Шрифт:
— Маша! Машенька! — Она подняла глаза и вдруг увидела над собой не глупое мальчишеское, а новое, одухотворенное лицо, выстрадавшее за эту ночь свою красоту. — Я… простите мне, но я слышал… Таня говорила про лабурнум… и я хотел показать вам… но… тут все было истоптано, сорвано… и я понял… Я все понял! — Синие потемневшие глаза подернулись взрослой пеленой муки. — Но вы… все равно… Я люблю вас. — И в горьком юном лице, скользящем к ее коленям, Маша с ужасом узнала потерянное теперь навсегда свое воплотившееся желание.
Высоко над лесом стоял дымок только что поставленного самовара. От реки слышались оживленные голоса новых гостей.
ХАЛАТ
Я зашла к нему на полчаса выпить кофе и обсудить последний фестивальный фильм. Всего на полчаса, потому что дома меня ждал вернувшийся из южной поездки муж и двухмесячный Вано — лобастый, как волчонок, щенок немецкого дога. На полчаса, украденные у августовского полдня, уже уставшего от бессмысленной городской жары и от самого себя, ни к чему не ведущего и ничего не обещающего. А вышла следующим утром, сереньким и влажным, словно только что выстиранная старая марлечка. И, касаясь меня таким же серым от бессонной ночи лицом, он отвел глаза и сказал только: «Не надейся ни на что».
Я не надеялась. В мире, в котором жил он, давно не было места ни любви, ни надеждам. Как живучая кошка, я достаточно быстро привыкла к его слепоте в мире радости и жизненных благ, не находившей ответа в моей жадной и веселой двадцатипятилетней душе, к перепадам его настроений — от циничной жестокости до детской незащищенности — и даже к тому, что, занимаясь любовью, могла увидеть внезапно распахнувшуюся дверь и в ней возмущенное лицо какой-нибудь былой — а может быть, и не былой — его пассии.
Но было одно, к чему привыкнуть оказалось невозможно, — телесная утонченность. Ложась на низкую тахту и прижимаясь к нему своим телом, графически вторящим ломаным линиям тела его, что непременно должно было бы отозваться горькой, но упоительной мелодией, я чувствовала себя замарашкой, случайно попавшей в постель к принцу, и пронзительный напев, робко начинаясь, бессильно и трудно обрывался и умирал. И тогда мой возлюбленный отворачивался и, стиснув виски, твердил что-то о разнице в годах, а иногда с бешенством обвинял меня в самом чудовищном, по его мнению, женском преступлении — сопротивлению оргазмам. Я не сопротивлялась, просто слишком явно дышало нечто божественное в его сухой готической плоти, и об это дыхание разбивалось прежде всеми ценимое мое языческое буйство.
Давно прошла жара, отстучали дожди и наступили те короткие недели, когда в воздухе стоит влажная, но звонкая предзимняя ясность, обманный призрак свободы. Почти каждую ночь я приходила в его двор, длинной трубой уходящий в наше грязное небо, и часами стояла там, глядя в розоватое окно на третьем этаже. Постепенно холод и темнота исчезали, тело мое вытягивалось, становясь этим бездонным двором-колодцем, желавшим вобрать всю теплоту розового света, поглотить его безвозвратно, погасить навсегда, держа в себе, нося в себе… И желание почти сбывалось, мои бедра ширились, сливались с промозглыми стенами, каменели, и торжествующая темнота была готова вспыхнуть мгновенным огнем победы… но в это время где-нибудь поблизости непременно пробегала несчастная собака или бессонная старушка тащила на помойку ведро, и я снова до рези в глазах смотрела в окно, не в силах смириться с тем, что ни его тело не может вознести до себя мою горячую косную плоть — ни она, играющая в грубых земных сетях, не умеет смириться или… подавить его навсегда.
А днями все повторялось сначала, ибо играть и притворяться с ним было для меня немыслимо — да и мне ли, преданной служанке любовных утех, было притворяться? Ясные дни, когда еще что-то казалось возможным, миновали слишком быстро, ничего не решив, и смутный призрак третьего стал все чаще являться мне, если не в ощущениях, то в мыслях. Я еще не думала, что могло бы стать этим третьим: расселовский ли фильм, иная обстановка, мой старый поклонник или удар плетью, висевшей на стене над нашим изголовьем, — но уже отдавала себе отчет в том, что другого выхода нет, если только мы оба не изменим свою природу. Но на последнее надеяться было невозможно, и потому я несколько раз просто съездила к мужу, в недоумении и тоске уединившемуся с собакой на даче, где, не ведая за собой греха, проверила летучую мелодию любви. Голос ее был по-прежнему верен и звонок. И тем страшнее были мои возвращения. В ушах стоял счастливый тоненький лай Вано.
В начале декабря он уехал в Москву, и на три дня я впервые осталась одна в квартире, казавшейся мне полной чудесных и страшных тайн. Всегда входящая сюда с отчаянно стучащим сердцем и ничего не видящими от восторга и страсти глазами, я стала осваивать ее крошечными кусочками, в каждой мелочи видя доказательства его принадлежности к высшему миру, недоступному мне ни в духе, ни, как оказалось, даже в теле. Фотографии каких-то нереально прекрасных женщин на столе, корешки Ardi за стеклами шкафов, старинные мелочи — и всюду холодный разумный порядок, лишь прикрывающий, как мне казалось, клубящийся под ним хаос, лишь обуздывание крепкой формой мятежных порывов. Во мне постепенно закипало бешенство: его утонченность начинала представляться не сутью, а защитой, боязнью позволить выйти наружу своим подлинным страстям… Но ведь он знал о моем пересохшем, неосвобожденном лоне!
Так, почти на ощупь познавая пространство, содрогаясь от ревности неизвестно к чему, я добралась до старого добротного шифоньера шестидесятых. Залившись краской даже в одиночестве, я рванула дверцы. Одежда! Белье! Словно совершая преступление и чувствуя, как липкий страх смешивается с желанием, я наугад засунула руку в разноцветную стопку. Пальцы заскользили, заласкали, что-то упало и рассыпалось, я окунула туда лицо в надежде ощутить терпкий мужской запах, но ноздри холодил лишь стерильный запах чистоты. Уже плохо понимая, что делаю, я подалась вперед вся, запуская руки не глядя, царапая лицо пуговицами…