Шрифт:
Политрук Дроздов сегодня утром ясно обрисовал нелегкую обстановку. Немцы подошли вплотную к Ленинграду. Как раненый лев сражалась на Копорской возвышенности бригада моряков; ее усилия помогли нашим войскам выйти из готовившегося мешка над Нарвой. Но сил этой бригады недостаточно; они на исходе; как раз вчера привезли в Кронштадт ее раненого комиссара. А гитлеровцы дорвались вплотную до речки, отделяющей Ораниенбаумский «пятачок» от внешнего мира с запада. Немцы на Воронке, товарищи!
Мало этого, они не только на Воронке. Они прорвались до железной дороги в Гатчину; наседают на Тосно к востоку, на Пушкин, на Пулково, на Красное Село и Петергоф… Они хотят отрезать нас от Москвы, от страны, от поддержки.
«Куда же отступать дальше, если моряк прижат спиной к Рамбову? В море? Отступать дальше некуда! Если не бояться слов, если поглядеть правде в глаза, — мы сами почти в окружении, товарищи! Мы и Ленинград за нами… Так чего мне говорить больше? Сами скажите: что подумают про нас люди во всей стране, ежели до них дойдет: моряки, кронштадтцы, остались живы, спасли шкуру, а Ленинград погиб. Можем ли мы потерпеть такое? Нет!»
До этого утра они не представляли себе так ясно, так страшно всей картины.
«Пришел час, — говорил политрук Дроздов, — и нам стать насмерть за Родину, не щадя своей крови, а если понадобится, и самой жизни. Другие давно уже стоят!» Слова были знакомые, слова простые; но никогда не думалось Киму Соломину, что ему придется отдавать свою жизнь за Родину именно так и именно тут…
Он стоял возле колодца у дома колхозника Ивана Рийконен в деревне Пеники, на сорок восьмом километре от Ленинграда, и долго, жадно смотрел через море на восток. Там плавала сизая дымка. Сквозь нее смутно проблескивало что-то большое: может быть, Исаакий. Там где-то был он, Ленинград; там прошли детство, юность. Там, на Каменном острове, в закутке за флигелями, и сейчас темнело окно его «лаборатории», висели его рейсшина, треугольники, лекала. Там были и мама, и Ланэ. Мамино рождение должно было еще праздноваться восьмого числа; должно-то должно, а…
— Жаль тебе всего этого, Кимка?
— Да, жаль. Ох, как жаль, Фотий Дмитриевич!
— А страшно тебе, небось, Ким Соломин?
— Не очень, Фотий Дмитриевич. И потом… Я стараюсь никому не показывать этого.
— Хорошо сделаешь, коли не покажешь, Ким! Оно первое время по большей части так… Не больно-то радужно на душе; это хоть кого хочешь возьми. Но ничего. Пройдет! Обтерпишься!
В девять часов тридцать две минуты они погрузились в теплушку, и паровоз «Э» повез их по сосновым дачным лесам на запад. Далеко-то, впрочем, ехать было некуда: станция на восемьдесят втором километре была последней в наших руках. Та, что на девяносто девятом, была уже у «них», у фашистов.
Глава XXVIII. ЛОДЯ СОМНЕВАЕТСЯ
Не один только Лодя Вересов, тринадцатилетний мальчуган, — весь Ленинград не заметил, не уследил, как беда шаг за шагом подступала вплотную к стенам города.
Числа двадцать пятого августа Лодя впервые услышал слова: «мы в кольце».
Как обычно, он вечером влез коленями на отцовский письменный стол, — хотел передвинуть флажки по данным сводки. На этот раз замазанный тушью бумажный флажок воткнулся в берег Ладожского озера: Шлиссельбург!
Милица Владимировна, подойдя к столу, пристально вгляделась в карту. Быстрая тень пробежала по ее лицу.
— Уже? — спросила она, ни к кому не обращаясь. — Как быстро! Ну что ж!
Пожав плечами, такая же нарядная, как всегда, так же приятно и сильно пахнущая духами, такая же красивая и спокойная, она повернулась и пошла к выходу. И Лодя долго, с недоумением, с неясным чувством каким-то глядел ей вслед. Странная и трудная работа шла в эти дни у него, в его тринадцатилетней голове.
Жил-был в городе на Неве маленький мальчик, Лодя Вересов, сын талантливого инженера-геолога, кристаллографа Вересова, пасынок блестящей киноактрисы Милицы Вересовой-Симонсон. У него, как и у других, была благополучная семья, завидные родители, хорошие друзья и в школе и дома. Была своя спаленка с синим ночным светом, с тремя болгарскими поросятами на стенной клеенке, с краснокрылым планерчиком под потолком. Была полочка с любимыми книгами. Всё было очень хорошо; и он так любил, так невыразимо любил своего папу, что никакая тень не падала на его душу до сих пор.
А теперь вот случилось это всё и…
Да, папу своего он любил! Болезненно, непередаваемо. А ее?
До сих пор он всегда считал, что и ее он всё-таки хоть немного, да любит. Ну, не сам по себе любит, а так… Для него, для папы.
А теперь что-то переменилось. Произошло что-то такое, что не позволяло ему больше думать так.
Лодя не мог бы объяснить путно, что именно его смущало. Он даже не знал таких слов, в которых можно было бы ясно выразить зашевелившиеся в нем темные мысли. Но они были.