Шрифт:
В период моей жизни в Афинах ослабленная Римская империя не слишком докучала греческим городам, но она и не защищала нас, и Афины периодически подвергались морским набегам германских варваров. Вандалы и грутунги еще в начале третьего века освоили мореплавание и наводили страх на наши суда в Эгейском море, но что гораздо хуже – они иногда собирались в огромные флотилии из десятков кораблей и осаждали наши города, порой разоряя их дотла. Однажды, кажется, в середине шестидесятых, мы с Лидией и детьми две недели прятались в горах, пока готы бесчинствовали в Афинах; римляне тогда пришли к нам на помощь слишком поздно и город после этого еще два года заново отстраивался и зализывал раны. В семидесятые, когда Аврелиан отбросил готов на север и сжег большинство их кораблей, морские набеги почти прекратились. Однако плавание между островами Эгейского моря все еще не было полностью безопасным; большие торговые суда часто нанимали для сопровождения военные корабли.
Увы, нашему маленькому судну, шедшему без охраны в 285 году из Миконоса в Афины, не повезло – мы наткнулись на полпути на корабль варваров и были взяты в плен. Готы приказали нам плыть к Геллеспонту и там высадили нас в какой-то деревне, забрав наш корабль. Все мы были вскоре проданы в рабство; три недели нас гнали, закованных цепью, по пыльным фракийским степям, далее через всю Дакию, на северо-запад, во владения германцев. Я вместе с двумя товарищами оказался в местечке под названием Будоригум; мы присоединились к рабам местного князя, сооружавшим укрепления вокруг этой деревни. Десять лет я провел в этом отвратительном месте, копаясь с утра до ночи в болотистой, влажной почве, воздвигая земляные валы – лучшее из заграждений, известных местным варварам. Готские племена находились здесь в состоянии вечной вражды друг с другом и объединялись только для грабительских походов на юг, в Римскую империю. Холодные, снежные зимы в одних лохмотьях, удушливое лето с лихорадкой и гнилой едой, смрадный воздух болот – вот что было настоящим испытанием в плену для нас, греков, привыкших к совсем другому климату. Через год моих товарищей из Миконоса уже не было в живых; я начал потихоньку общаться с другими рабами на местном наречии. Сам физический труд не доставлял мне особых страданий, даже наоборот, помогал отрешиться от себя, от дум, от воспоминаний о прошлом и страха перед неизбежным будущим. Лишь побои, частые и жестокие, в дополнение к ужасному климату, делали жизнь время от времени невыносимой; готы, в своей необъяснимой дикости, мало заботились о жизни рабов, несмотря на то, что те доставались им нелегко, в рискованных военных походах. Хотя тело мое в конце концов и заживало благополучно после побоев, но болело оно при этом очень долго и мучительно; боль была доступна мне наравне со всеми людьми – за это я особенно проклинал тогда свою судьбу. Готы вели поистине воинственный образ жизни; цивилизованная суета наших греческих полисов казалась мне детской игрой по сравнению с местными братоубийственными усобицами – беспощадной и бессмысленной суетой варваров. Впрочем, я имел возможность поразмыслить об этом в лишь те редкие моменты, когда сознание мое поднималось из мрака и ум внезапно прочищался – в драгоценные минуты отдыха и хорошего самочувствия.
В 295 году наш князь отобрал лучших рабов для сопровождения его в путешествии в Дакию; я был в их числе и мы сообща разработали несколько планов побега. Судьба, однако, сама благоволила нам и все свершилось без нашего участия – нас отбили римляне во внезапной стычке; я смог доказать свою бывшую принадлежность к империи и снова оказался на свободе. Где-то в уголке моего сердца до сих пор хранится это пронзительное чувство внезапно обрушившейся на меня свободы, и когда я вспоминаю те далекие дни, это чувство выбирается из своего уголка и вновь охватывает меня, заставляя судорожно ловить ртом воздух. Все мы, проведя в рабстве и подневольном труде с неизменной лопатой в руках долгие годы и мечтая о свободе, даже не представляли тогда, до какой степени мы уже забыли, что это такое – свобода и как в ней живут; мы, на самом деле, были совершенно беззащитны перед ней, точно также, как беспомощна и беззащитна на воле ущербная собака, прежде всегда сидевшая на цепи и регулярно битая своим хозяином. Когда я вдруг оказался предоставленным самому себе, то был в полнейшем ошеломлении и ужасе перед огромным как небо свободным временем, перед необходимостью самому принимать решения – могу ли я сесть на придорожный камень, куда пойти в следующую минуту, где добыть еду, как дотянуть до ночи, чем вообще заполнить время. Свобода разрывала меня на части, я чувствовал себя выброшенным на дорогу хомутом, который не может жить без своей упряжи. Глаза мои застилала пелена, сквозь которую была видна лишь лопата, руки чесались и ныли от ее отсутствия. В прострации шатался я по селению, в котором римляне вытолкали меня взашей на улицу, поздравив с освобождением и снабдив карманными деньгами. Помню, как желудок отторгал вкусную свежую пищу местных трактиров, как мне до страсти хотелось привычного гнилого хлеба, как не помогали советы напиться, потому что брага сразу же вызывала рвоту. Лихорадочно пытаясь унять зуд в ладонях, я обламывал ветки и вертел их в руках; наконец я увидел лопату в чьем-то дворе, перелез туда и принялся копать. Я копал, копал и копал, меня пытались остановить, но я копал и в конце концов подрядился две недели разрыхлять местные огороды; мне что-то предлагали, о чем-то договаривались, а я кивал, соглашался и лишь покрепче сжимал в руках лопату, чтобы не отняли.
Теперь я понимаю, что, несмотря на мой огромный, сверхчеловеческий жизненный опыт, я вел себя тогда, как обычный человек; весь мой опыт и знания как будто погрузились во тьму, их не было со мной. Но постепенно, день за днем, сознание свободного человека возвращалось ко мне; отлично помню, как я сам, без приказания, по вдруг родившемуся порыву воли, прошел на кухню и налил себе из ведра чашку только что надоенного козьего молока. Я сел на корточки в углу, лицом к стене, сгорбился и съежился, закрывая чашку от посторонних глаз; я пил торопливо и страшно боялся, что сейчас придут и изобьют меня. Но вдруг какое-то озарение подсказало мне, что нет, никто уже не придет и не изобьет, и я вышел из угла, сел на скамью и долго плакал слезами облегчения, осознавая, что выздоравливаю, что у меня получится жить без лопаты, жить не рабом.
Так случилось, что первые несколько месяцев после освобождения оказались для меня более страшным испытанием, чем десять лет предшествующего рабства. Когда, после моих вскапываний огородов, я более или менее пришел в себя и ознакомился с текущей ситуацией, то с разочарованием узнал, что вся Дакия сейчас охвачена войной римлян с готами, все порты Понта Евксинского и Пропонтиды закрыты и добраться до Афин нет никакой возможности. Более всего на свете мне хотелось тогда быть вместе с детьми и внуками, я желал окунуться в семейную жизнь и залечить в ней раны последних лет. Неосуществимость этого желания вначале жгла меня, но затем я стал остывать и во мне пробудился и заговорил весь мой горький жизненный опыт; я подумал о том, что в Афинах могу не застать детей в живых или, что еще хуже, найти их несчастными, разочаровавшимися в жизни, брюзгливыми стариками; я явственно вспомнил всю горечь опеки состарившихся детей и вновь ощутил безысходность и суету сует.
Как же мне жить дальше? – встал передо мной тогда страшный вопрос. Ответа не было никакого. Что мне делать? Преподавать в гимнасиях – больше не хочу. Заводить вновь семью – не хочу. Читать – не хочу, ибо содержание всех книг – лишь суета и томление их авторов, которые сами знали, что ничего не знают. Знакомиться с другими странами – не хочу, ибо знаю наперед все, что увижу. Впервые в моей жизни у меня не было ни малейшей зацепки за будущее, ни единого желания или идеи, к которым я мог бы стремиться, абсолютно никакого смысла впереди.
Страшный вопль протеста поднялся тогда в моей душе, и дикое, неукротимое желание покончить со всем этим овладело мной. Я чувствовал, что теперь я в своем праве, что уже заслужил прощение, что искупил; я приказал Богу одуматься и отпустить меня. В исступлении я несколько дней карабкался вверх по окрестным горам, достиг одной из вершин и бросился вниз с огромной высоты. Даже бревно, упади оно отсюда, разлетелось бы на мелкие щепки, ударившись об острые камни белеющих внизу склонов. Помню, какое безграничное счастье владело мной во время полета; затем был страшный удар, последняя мысль о конце и темнота.
Очнулся я оттого, что рот и уши мне заливало водой; в вечернем небе бушевала гроза, грязные дождевые потоки стекали по склону горы и соединялись в один мощный ручей, который образовал в том месте, где я лежал, небольшое озерцо. Я уже наполовину был покрыт водой и постепенно приходил в сознание; рассвечиваемый вспышками молний небосвод вызвал у меня лишь мысль о том, что я не под землей, в царстве Аида, а значит, мучений больше не будет. Тем временем озерцо подняло лежащий где-то слева от меня поваленный ствол, подхватило его и вдруг отхлынуло от меня, устремляясь, видимо, по новому руслу, прежде загражденному этим стволом. Дождь переставал, а сознание вскоре вернулось ко мне настолько, что я узнал вонзающуюся в небо надо мной вершину горы, с которой я спрыгнул, и понял, к своему ужасу, что не умер. В ту же секунду я стал чувствовать жгучую боль во всем теле; из всех моих членов я мог лишь чуть пошевелить шеей, и когда сделал это и осмотрел себя, то чуть вновь не потерял сознание от ужаса – мои ноги и руки были во многих местах переломаны, кости соединялись только растянувшейся кожей; размокшие корки засохшей крови на теле подсказывали мне, что я лежу здесь уже несколько дней.