Шрифт:
Вот уж в ком, кажется, нельзя было открыть ничего нового — так это в Пухове. Он был весь как на ладони: фанатичный книжник и брюзга, редкостный специалист и нытик, знаток всех полярных обычаев и абсолютно не умеющий постоять за себя человек. Он привык к тому, что все относятся к нему покровительственно, терпел постоянные розыгрыши и покорно соглашался с критикой своих многочисленных недостатков. И поэтому все как-то забывали о том, что зимовал Пухов больше всех нас, а далеко не все эти зимовки были такими благополучными, как наша на Новолазаревской.
И вот после завтрака я стал свидетелем, или, вернее, слушателем, такой сцены. Дверь комнаты была полуоткрыта, из кают-компании доносились голоса: Пухов и Нетудыхата играли в шахматы, а Груздев ждал своей очереди и торопил соперников. Между тем Пухов разворчался по поводу того, что пришел его черед дежурить по камбузу, а кухонной работы он не любит, и вообще каждый должен работать по прямой специальности и тому подобное. Нетудыхата долго терпел, а потом не выдержал:
— И что ж ты за человек, Евгений Палыч, того тебе не хочется, другого. Тебе бы с нами в войну в саперной роте поробить, узнал бы, за что кашу дают.
— Я же не говорю, что вообще не хочу работать, — стал оправдываться Пухов, — я только за то, чтобы каждый делал свое дело.
— С неба льет, — сердито гудел Нетудыхата, — немец стреляет, а мы понтон наводим, и никаких тебе вопросов. Руки опустил — жизнь загубил… Вот тебе шах!.. А вот тебе и мат!
— Это не по правилам! — расстроился Пухов. — Я грубо зевнул!
И тут я услышал голос Груздева — холодный, вежливый, саркастичный.
— Простите, Иван Тарасович, что вмешиваюсь в ваш содержательный разговор. Насколько я понял, вы объяснили Пухову, как тяжело воевать. Так?
— Ну, так.
— Это очень мило с вашей стороны, — продолжал Груздев, — особенно если учесть, что Пухов всю войну провел в морской пехоте, награжден двумя орденами и был трижды ранен.
Я не удержался и заглянул в кают-компанию: Нетудыхата с немым удивлением уставился на Пухова, который явно смутился и стал делать массу ненужных, суетливых движений.
— Как же так, Евгений Палыч… — растерялся Нетудыхата.
— А вот так. — Груздев усмехнулся. — Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы — просто уникум! Вы же буквально приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!
— Георгий Борисович… — взмолился Пухов.
— Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, — не унимался Груздев. — Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!
Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом — кроме того, что он участник войны, — не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался, и все решили, что был он в глубоком тылу и поведать ему не о чем.
Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что-то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его интимный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым — это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот — то ли из-за болезненной скромности, то ли из-за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая-то!
А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают-компании донесся голос Вени: «Док, сними гитару, душа просится наружу!» Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное — пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.
А у нас здесь такое лето — Продирает мороз до слез. Промерзает насквозь планета, Промерзает душа насквозь. Но радист сотворит мне чудо, И возникнет совсем живой Ниоткуда и отовсюду Еле слышимый голос твой…Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затем слова:
Нам эфир помешать стремится, В нем шумы, голоса и джаз. Но опять я иду к радисту И опять выхожу на связь. И к наушникам, чуть согретым, Приникаю, едва дыша… И оттаивает планета, И оттаивает душа…