Шрифт:
Фима слушала ее вполуха: мешали собственные мысли — уж очень не хотелось являться домой с Алкой. Бабка с матерью начнут про семечки спрашивать, деньги подсчитывать. Уж Алка не упустит случая и пойдет по городу языком молотить, что и как.
Жаль, что дом был недалеко, и как ни шла Фима медленно, никак не могла придумать причины, чтоб отвадить Алку.
Помог делу братишка Локтя; в зрелые годы его будут величать Галактионом. Он сидел на приступочке против калитки в их дворик и удил рыбу. Рядом, как воробьи на проводе, сидели еще четыре существа: Федька, по прозванию Лысый, — волосы его были до того белы и редки, что, казалось, их вообще нет; братец Акима, кривоногий и упитанный Саха; молчаливый, но чрезвычайно озорной и отчаянный Толян; четвертый был полосатый котенок Тигрик.
Локтя удил серьезно и обстоятельно, как и подобает дунайскому рыбаку, а остальные рассеянно поглядывали на пробочку поплавка и чирикали кто о чем. Самым заинтересованным лицом во всей этой компании был Тигрик, отпробовавший уже два снятых с крючка малька. Видя, как вокруг поплавка разбегаются круги, он замирал в предвкушении веселого хруста косточек, и худенький хвостик его нервно шевелился на досках.
— Подсекай! — скомандовал Саха.
— Не торопись, дай заглотить, — предупредил Лысый.
— Ну и откусили червя, — холодно констатировал Толян.
Локтя дернул и вытащил пустой крючок. Малыши стали издеваться над ним.
— Дай-ка сюда. — Фима вырвала из рук брата удочку, скатала в пальцах шарик из хлеба, предварительно поплевав на него, чтоб плотнее был, и быстро насадила на крючок.
Воцарилось злорадное ожидание.
Котенок терся об ее ногу и мурлыкал что-то задушевно-кошачье. Наверно, это-то и мешало ей сосредоточиться: под радостное улюлюканье ребятни мальки, сверкнув в воде искрой, то уходили во время подсечки вглубь, то на лету срывались с крючка и шлепались в воду.
Алка, стоявшая рядом, все время канючила:
— Ну чего ты, маленькая? Связалась с кем…
Фима точно не слышала ее.
— И вправду капитанка ты, верно тебя дразнят… Вот возьму сейчас и уйду.
Фима катала в пальцах новый хлебный шарик.
Алка сдержала слово. Когда ее голубенькое платьице исчезло за углом поперечного ерика, Фима подала Локте удочку:
— Держи… Видно, мальки берутся только у мальков, а взрослых не признают.
Подхватила корзинку и толкнула калитку.
К домику вела ровная, усыпанная крупным песком с ракушками дорожка, аккуратно выложенная по краям зубцами кирпичей. Возле домика цвели ирисы. Вокруг росла черешня с айвой, а на грядках поспевала клубника. Домик их, как и все дома Шаранова, был из камыша, обмазанного илом, и был очень стар — лет сто, наверно, простоял; на побеленной стене кое-где чернели молнии трещин. Поэтому-то метрах в пяти от этого дома виднелся новый каркас из сох — жердей, плотно обшитый камышовыми стенами.
Мать, половшая клубнику, выпрямила спину:
— Принесла что обратно? — и запачканными землей руками потянула к себе корзинку. — Боже праведный, и половины не продала!.. Чем же ты это занималась?
— Не нравится — могли не посылать.
— И не посылали б, кабы не бабка. Не видишь — второй день разогнуться не может… — И уже милостивей добавила: — Ну иди покушай.
Первое, что почувствовала Фима, войдя в дом, — запах жареных семечек, и вздохнула: и все это на ее голову! Скорей бы уж бабка поправилась.
Бабка по дешевке покупала на базаре у старух украинок мешок-другой привозных семечек, поджаривала на сковородке и, когда была не в церкви, торговала ими, зарабатывая немало — два-три рубля в день.
Подсолнухов здесь не сажали, потому что уж очень мало было в городе земли. Огородики у домов из ила. Ил выбирался из канав, выбрасывался под стены и вокруг, чтоб не подмыло дом по весне в большую воду, когда тают снега. Поэтому-то и образовались в городе сотни затопленных водой канав-ериков. Сажали на этих огородиках самое полезное и доходное: виноград, клубнику да черешню с айвой. А на подсолнухи не было места.
— Давай сюда. — Бабка протянула сухую и костистую рябоватую руку.
Фима подала платок с завязанными в узел деньгами и пошла на кухню. Плита была уставлена сковородами. От гари запершило в горле.
— А пожевать дадите чего?
— Видишь, занято все… Поешь холодную картошку — вон, в чугунке, или погоди маленько.
Фима достала огромную картошину, насыпала из деревянной солонки соли и, на ходу жуя, вышла из кухни.
В доме было темно от икон. Они давно перебороли белизну известки и черными гроздьями глядели из углов. Тут было крещение Христа, и распятие его на кресте — кровь капала из-под гвоздей на ладонях, — и положение во гроб его, мертвого, снятого с этого самого креста. Была тут, конечно, икона воскресения его: Христос с раскинутыми руками улетал на небо, где белели райские тучки, из которых выглядывали умильные ангельские мордашки. Ох, сколько здесь было всего! Святые угодники, плосколицые, бородатые и пучеглазые, чередовались с горестными — до чего у них скорбные глаза! — богородицами.
Доски икон тускло отсвечивали старой позолотой. Краска, мрачная, глухая, прокопченная, кое-где облупилась.
То в своем большинстве были иконы старого письма, доставшиеся от прадеда, а может, и от прапрадедов, которые жили лет двести — триста назад в центральных губерниях России, не то на Волге, не то на Кубани — теперь точно не установишь — и бежали сюда, в дикие дунайские плавни, после великого раскола, после того, как патриарх Никон ввел свою реформу и велел по-новому и молиться — тремя пальцами, — и по-новому поклоны отвешивать, и книги другие читать. Бежали сюда те, кто хоть на костер готов был идти за истинную старую веру, и потому прозвали их староверами. Бежали сюда еще и потому, что здесь было далековато от царева глаза да и помещичий кнут сюда не доставал. Тут не было ни щепотки пахотной земли, зато Дунай, его гирла и приморские куты прямо-таки кишели рыбой, белой и красной; зато камыш в плавнях день и ночь шевелился от дичи и сам воздух здесь был привольный и легкий…