Шрифт:
Неужели женщины это напевали на званых завтраках перед войной?
Это показалось мне до того забавным, что я рассмеялась и, чтобы как-то объяснить свой смех, показала гостям на бесхвостую кошку за окном – бедняга и в самом деле выглядела нелепо. Она уродилась такой или это несчастный случай? На острове Мэн есть бесхвостые кошки, но они редкостней, чем мы думаем. Это странное животное, больше чудное, чем красивое. Все-таки удивительно, как много значит «хвостик» – слова, что люди говорят друг другу на прощание, одеваясь в передней.
В этот день завтрак у гостеприимных хозяев затянулся. Чудесный октябрьский день уже увядал, когда я шла по аллее к выходу. За моей спиной смыкались ворота, повсюду щелкали хорошо смазанные замки: педели прятали свою сокровищницу на ночь. Сразу за аллеей начинается дорога – если пойти по ней и не спутать поворот, попадешь в Фернхем. Впрочем, куда спешить, обед будет не раньше половины восьмого. Да и вряд ли захочется есть после такого сытного завтрака. А клочок поэзии все бьется в памяти, и ноги невольно попадают в такт. Душа моя пела:
С гелиотропа у оградыУпала светлая слеза.Ко мне, моя любовь, отрада13, —подгоняя меня вперед. А потом в другом ритме, над бурными водами плотины:
Мое сердце ликует, как птица,Что свила гнездо у стремнины.Мое сердце, как яблоня,– низко…14Какие поэты, вырвалось у меня в темноте, какие были поэты!
Обидевшись за наш век, я стала сравнивать, хотя это глупо и бессмысленно, прошлую поэзию с современной. Можно ли сегодня назвать двух поэтов, равных Теннисону и Кристине Россетти? Но их и сравнивать нельзя, отвечала я самой себе, глядя в водоворот плотины. Поэзия Россетти и Теннисона будит в нас такой порыв и восторг потому, что чувство, которое она празднует, знакомо каждому человеку (не по довоенным ли завтракам?). В нем не сомневаешься, его не сравниваешь со своими новыми впечатлениями. На такую поэзию откликаешься легко, привычно. И совершенно иное – у современных поэтов. Они как бы выхватывают у нас еще не остывшее чувство. Его трудно узнать, часто почему-то его пугаешься. Пристально следишь за ним, ревниво и недоверчиво сравниваешь со старым, знакомым. В этом трудность современной поэзии, из-за нее не вспомнить у хорошего поэта более двух строк… И из-за моей забывчивости вопрос повис в воздухе. И все же почему, настаивала я, шагая напрямик, мы больше не напеваем тихо на званых завтраках? Почему умолк Альфред:
Ко мне, моя любовь, отрада?15И Кристина не отзывается:
Мое сердце – воля и радостьОт любви, нахлынувшей полно?16Обвинять ли войну? Пушки ударили в августе 1914-го – и лица мужчин и женщин предстали такими подурневшими в глазах друг друга, что романс оборвался? Конечно, было страшным ударом увидеть лица наших законодателей при свете рвущихся бомб, особенно женщинам с их иллюзиями относительно культуры, цивилизованности и пр. Какими безобразными они показались – немцы, англичане, французы, какими тупыми! Но как бы то ни было, иллюзия, вдохновлявшая Теннисона и Кристину Россетти так страстно петь о любви, ныне редкость. Достаточно оглянуться вокруг, почитать, прислушаться, вспомнить. Но зачем «обвинять», если то была иллюзия? Почему не оправдывать катастрофу, если она покончила с иллюзиями и установила истину? Ибо истина, подумала я, и… проскочила, в поисках истины, поворот на Фернхем. Нет, в самом деле, как отличить истину от иллюзии? – задавала я себе вопрос. Скажем, вон те дома – в сумерках праздничные, манят маяками окон, а наутро хозяева их, опухшие, неряшливые, копошатся за выпивкой и мелкой торговлей – какое из этих лиц истинное? А ивы, река, сады по берегам, вечерами серые, а на солнце золотые и багряные, – где тут истинное, где мнимое?.. Но я не буду утомлять вас рассказом о том, как петляла в потемках моя мысль: дорога эта не имела конца, и вскоре я поняла свою ошибку и вернулась к Фернхему.
Стоял, как я уже сказала, октябрь, и мне не к лицу менять время года и описывать сирень, шафран, тюльпаны и другие весенние цветы: так я рискую потерять ваше уважение и запятнать честное имя литературы. Все говорят, литература должна придерживаться фактов, и чем факты точнее, тем она правдивее. Поэтому пусть – стояла осень, и листья желтели и падали, разве чуть быстрее, чем раньше, наступил вечер (точнее, семь часов двадцать три минуты), и подул ветер (не какой-нибудь, а юго-западный). Но что-то странное творилось вокруг…
Мое сердце ликует, как птица,Что свила гнездо у стремнины.Мое сердце, как яблоня, – низкоКлонит ветви с плодами литыми17.Поэзия ли Кристины Россетти виновата в проделках фантазии (то, конечно же, фантазия)– но, когда я подошла к садовой ограде, за нею цвела сирень, мелькали бабочки-белянки и в воздухе пахло пыльцой. Дул ветер, из какой части света, не знаю, но он поднимал ранние листья, и те вспыхивали серебристо-серым. Был сумеречный час, когда цвета острее и пурпур и золото бьют в стекла окон ударами взволнованного сердца. Когда непонятно, почему красота мира, открывшаяся и уже обреченная (я вошла в сад: калитка настежь и вокруг ни педеля),– обреченная красота оттачивается смехом, оттачивается болью, разрывая сердце. Сады Фернхема лежали передо мной в весенних сумерках, дикие и просторные; в высокой траве будто разбрызганы, небрежно выплеснуты нарциссы и колокольчики: непокорные, как в лучшие свои часы, они волновались и бились под ветром, обнажая корни. Окна дома – крошечные иллюминаторы в толще красного кирпича – то желтели, то серебрились под быстро проплывавшими весенними тучами. Кто-то качался в гамаке – или мне только померещилось в сумраке?– кто-то рванулся по траве к дому – неужели некому остановить? И затем на террасе возникла – точно вырвалась глотнуть воздуху, взглянуть на сад – женская согнутая фигура, грозная и смиренная. Высокий лоб, изношенное платье – ужели это она, знаменитый ученый, сама Дж. X.?18 Все притихло и напряглось; казалось, газовый шарф лежавших над садом сумерек разорвала, сверкнув, то ли звезда, то ли сабля – словно ударила какая-то жуткая реальность, предательски вывернувшаяся из самого сердца весны. Ибо юность…
«Ваш суп». Я сижу в столовой. Идет обед. Весна только померещилась, на самом деле октябрьский вечер. Всех собрали в огромном зале. Время обедать. Есть суп. Простой бульон. На нем не пофантазируешь. Можно, конечно, поискать рисунок на дне тарелки – налитая жидкость прозрачна как слеза. Но рисунка нет. Простая тарелка. Дальше говядина с картошкой и зеленью – вечная постная троица, напоминающая о говяжьих крестцах, грязном базарном прилавке, увядшей капусте, торговле из-за каждого пенса и женщинах с кошелками утром по понедельникам. Никто не ропщет, пища здоровая, всем хватает – у семей английских шахтеров наверняка и того нет. Дальше чернослив с драченой. Нет, все-таки есть на свете люди, способные расщедриться хотя бы на чернослив, пусть он и черств, и черен, как сердца скупцов, экономивших всю жизнь на вине и тепле камина и ни гроша не уступивших бедняку. Затем бисквиты и сыр, и по столу пошел гулять кувшин с водой: бисквиты вообще сухие, а эти были просто камень. Всё. Еда окончена. Отодвинули стулья, заходила взад и вперед турникетная дверь, и вот уже зал стоит чистенький, приготовленный для утренней трапезы.
По коридорам и лестницам колледжа, распевая и хлопая дверями, шла юность Англии. И поскольку я чужая в Фернхеме, как, впрочем, и в любом другом колледже, у меня язык не повернулся сказать Мери Сетон19 (мы поднялись к ней в комнату): «Невкусный обед, почему было не пообедать здесь, одним?» Не пристало гостю копаться в хозяйственных уловках этого приветливого, неунывающего дома. Нельзя обижать хозяев. И я замялась, разговор повис в воздухе. Таков человек – сердце, тело, мозг у него вперемешку, а не разложены по ящичкам, как, несомненно, будет через миллион лет, и потому без хорошего обеда разговор не клеится. Пообедал плохо – плохо думается, плохо любится, не спится. От говядины и чернослива в душе не затеплится свет. Мы вроде бы на верху блаженства, и нам, может быть, улыбнется когда-нибудь Ван Дейк – неопределенные и несмелые мысли порождают съеденные на ночь чернослив с драченой. К счастью, у моей подруги, она естественник, была припасена бутылка вина (правда, неплохо было бы начать с морских языков и куропаток, но где они?!)– так что, устроившись с рюмкой у камина, можно отыграться за прожитый день. Через минуту мы уже порхали вокруг тех интересных тем, что приходят в голову за время отсутствия некоторых персон и, естественно, обсуждаются при встрече,– кто-то женился, кто-то нет, один думает так, другой иначе, один неузнаваемо переменился к лучшему, другой на удивление испортился – со всеми вытекающими выводами о человеческой природе и нашем удивительном мире. Но скоро я смущенно заметила, что мысли мои бродят далеко, словно какой-то властный, могучий поток отвлекает меня от разговора. Испания, Португалия, книги, бега – все это было очень интересно, но меня задевала за живое только маленькая картина пятисотлетней давности: на крыше часовни копошатся каменщики, а внизу короли и знатные вельможи подносят мешки с золотом и ссыпают его под стены. И рядом – другая картина: тощие коровы, грязный рынок, увядшая зелень, стариковские жилистые сердца. Почему-то в моем воображении они всегда оживали вместе, кажется, без всякой связи, и я ничего не могла с собой поделать. Еще немного, и разговор зашел бы в тупик. Оставалось одно – высказаться немедленно, чтобы наваждение исчезло, испарилось, рассыпалось трухой, как череп короля, чей гроб вскрыли в Виндзоре20. И я рассказала Мери о каменщиках на крыше часовни, о королях и вельможах, не жалевших золота на фундамент, о нынешних финансовых магнатах, которые вкладывают в дело уже не самородки и грубые слитки, а чеки с бонами. В Оксбридж вложены несметные сокровища, сказала я, – а что же Фернхем? Что лежит под его славным кирпичом и диким, заросшим садом? Откуда простая посуда, из которой мы ели? Говядина (вырвалось у меня невольно), чернослив с драченой?