Шрифт:
Все это, пересыпанное смешными эпизодами, создавало какую-то картину, давало живой материал, сам по себе увлекательный и интересный. У Кустодиева, очевидно, возникало самочувствие авторского порядка, он сам начинал себя чувствовать окутанным атмосферой, в которой совершается действие пьесы. Тогда его собственное знание и чувство быта старой провинции получало живую, конкретную форму…».
И при своем появлении, и позже, в исследовательской литературе, декорации Кустодиева часто оценивались как отход от Щедрина («Писатель не боится откровенного гротеска, а художник рисует картину степенной, по-своему красочной жизни»). Впоследствии, упрекая Художественный театр за то, что в спектакле «не было достаточно злобы», А. В. Луначарский замечал: «Быть может, прекрасные сами по себе декорации Кустодиева, какие-то добродушные и любопытные в историческом отношении костюмы способствовали этому же смягчению»[54].
Думается, однако, что в подобных отзывах заключено некоторое противоречие. Вроде бы признается, что «в историческом отношении» художник правдив, но эта правота странным образом, по мнению критиков, вступает в конфликт с замыслом пьесы. Так, современная исследовательница, описав богатое убранство кабинета и роскошный костюм его обитателя — статского советника Фурначева, — приходит к выводу, что «в своем увлечении красотой, добротными, спокойными вещами художник как бы забывает о хозяине этого кабинета — Фурначеве, выскочке из плебеев, низком интригане, прототипе Иудушки Головлева»[55].
Однако ведь даже жилище самого Иудушки у Щедрина лишь на самой последней стадии его угасания и вырождения превращается в явно отвратительную конуру стареющего хищника, довершая этим его образ. Фурначев же предстает в начале пьесы в миг своего высшего преуспеяния, и кустодиевское оформление, скорее, создает эффектный и весьма убедительный контраст между общей внешней респектабельностью героя и его подлинной сущностью.
Кстати, и то озадачившее Луначарского обстоятельство, что зритель радовался поражению Фурначева в борьбе за наследство умирающего тестя и победе отнюдь не добродетельного Прокофия Пазухина, совершенно естественно. Ведь по сравнению с елейным Семеном Семеновичем Пазухин-сын — добродушный простак, домогающийся своих законных прав с комической прямолинейностью и выказывающий жестокость (да и то больше — демонстративную) лишь по отношению к своим горьким обидчикам.
Проще всего дался художнику образ дочери старика Пазухина — Настасьи Ивановны Фурначевой с ее амбицией выскочки, наслаждающейся тем, что она теперь «статская советница, в лучших домах бывает», и в то же время с простодушнейшими наклонностями.
«Вчера… так накушались, — насмешливо говорит о ней супруг, — что даже дыханье ночью-то остановилось».
«Да ведь и скука-то опять какая… — отвечает она на это. — Книжку возьмешь — сон клонит; чтой-то уж скучно нынче писать начали; у окна поглядеть сядешь — кроме своей же трезорки, живого человека не увидишь. Хоть бы полк, что ли, к нам поставили! А то только и поразвлечешься маненько, как поешь».
Зато очень заботила художника обстановка первого действия пьесы — дом сына Пазухина, Прокофия, ревнителя «истинной» — раскольнической — веры. По этому поводу он много советовался с Рязановским и внимательно прислушивался к его замечаниям.
Осенью 1914 года работа вступила в решающую стадию, и Борис Михайлович надолго переселился в Москву.
«Кустодиев почти все время проводил в макетной, одновременно с этим рисуя гримы, бутафорию и т. д., — вспоминал И. Я. Гремиславский. — Лужский постоянно заходил сюда после репетиции, принося новые пожелания относительно деталей…».
Эскизы художника вызывали общее восхищение. Даже «раскольничья» комната, из-за которой у него было столько сомнений, привела в восторг Немировича-Данченко. Станиславский тоже хвалил декорации и уже заговаривал с Кустодиевым о постановке «Леса».
Александр Бенуа так одобрял эскизы Бориса Михайловича, что попечительный совет Третьяковской галереи даже захотел посмотреть их. «Они очень понравились, — писал художник жене, но тут же рассказывал, почему сам воспротивился их покупке: —…Я говорил, что мне бы хотелось иметь в галерее что-нибудь значительное, а не такие пустяки, быть может, и очень „милые“ и „интересные“, но нисколько меня не характеризующие».
И все-таки «милые пустяки» оказались для Кустодиева значительным событием, сразу упрочившим за ним славу превосходного декоратора.
Гремиславский считал, что подобных эскизов к театральным костюмам, совершенно исключительных по силе характеристики изображаемых лиц, до Кустодиева в Художественном театре не было:
«Каждый эскиз представлял собой глубокий, содержательный, совершенно законченный портрет, а не только внешний материал для портного. Это была одна из первых постановок, где искусство грима целиком подчинилось художнику, и основной задачей гримера явилось точное воспроизведение типа, нарисованного художником».
Характерно, что и сам Кустодиев, рассказывая Нoтгафту о премьере спектакля, писал: «Жалею, очень жалею, что не было Вас на моем празднике».
В письмах Бориса Михайловича этого времени чувствуется трогательное желание воздать должное всем участникам этого спектакля, столь для него дорогого. Лужские — «милы и любезны до чрезвычайности. Приятно работать и с художниками театра…». И в результате, «надо правду сказать, на сцене удалось все сделать еще сильнее, острее, чем в эскизах. А главное, люди в чудесных гримах дали еще много для усиления впечатления».