Шрифт:
Правда, теперь в тарногорских рудниках нет больше серебра, черти его взяли, а может, и Шарлей, очень злобный и мстительный дух, похожий на мастера Недобу… Но о мастере Недобе я скажу позже. Итак, нет больше серебра в тарногорских рудниках, осталась только прекрасная легенда о моем пращуре.
И все-таки тот слиток серебра не дает мне покоя. Не приключениями жизнь я выпил вина больше, чем стоит слиток серебра. Может, я потратил несколько слитков, и к тому же не маленьких. Серебро в конце концов тоже черти взяли, и остались только серебряные часы, которые висят у меня в шкафу и убаюкивают меня своим тихим шепотком.
Глубокой ночью, если мне не спится, я открываю шкаф и слушаю повторяемый семикратно шелест времени. В шкафу шелестит уходящее время. Иногда оно звенит в ушах. Иногда молчит, потому что остановилось и стоит — торопиться ведь ему некуда. Ночью одно время, а днем — другое. Одно время отмеривается часами, другое течет во мне самом, а есть еще третье — в воспоминаниях. Существует много видов времени, и все они разные. Только незрелые умы утверждают, будто есть только одно время.
Итак, если мне не спится, я приоткрываю дверку шкафа и слушаю шелест времени. И тогда снова приходят ко мне самые разные воспоминания, и все они кажутся мне серебристо-лунными, потому что месяц тоже серебряный.
Сегодня на липе нет совы, один только соловей да луна. Соловей заливается переслащенными трелями, красочными руладами и серебристыми пассажами.
— Поймаешь соловья — огорчишь ангела! — говорила моя мать.
Никогда я не огорчал ангела.
Луна спряталась в кроне липы и цедит сквозь ветки серебряный свет. Серебра так много, что кажется, будто каждый листок липы сделан из серебра. А вокруг глухая тишина.
Вспоминается мне такая же точно тишина в долине Изеры, когда месяц плыл по ледникам Дофинейских Альп. Вспоминаются мне сладкие губы молодой волшебницы Дениз в виноградниках на Изере в такую же серебряную ночь. Прелестна была Дениз, дьяволица родом с неба, дочка крестьянина из Бивье.
Помню, стоял я на дороге, поджидая автобус, и слушал, что говорил мне старичок священник — и притом философ — о трех разновидностях времени. Он уверял, что является творцом католического экзистенциализма. Дорога вела навстречу солнцу, а солнце было августовское, огромное и чистое. Здесь я впервые увидел Дениз. Она шла в белом платье, сшитом то ли из прозрачной кисеи, то ли из дымки. Солнце просвечивало сквозь платье, и Дениз показалась мне нагой — платье было словно легкое, парящее золотисто-белое облачко. Я загляделся на нее, поддавшись несказанному волнению. Венера, рождающаяся не из пены морской, а из солнечного света!.. Это уже была не Дениз! Это было воплощение самого чистого чувства мальчишеских лет, когда я впервые полюбил девочку, шестилетнюю глухонемую Фридку.
Дениз шла по солнцу, а может быть, плыла, и каждое ее движение, каждый жест были законченно прекрасны. Я не слушал старичка священника, я смотрел. Он заметил, что я не слушаю его мудрых слов, оборвал фразу на середине, поглядел на дорогу и воскликнул:
— Великий боже, какое чудесное видение! Какое чудесное видение!
Но для чего же я об этом говорю? Я хороню покойников, а время хоронит промелькнувшие мгновения. Значит, мы с ним оба могильщики!.. И никто из нас не плачет — ни я о покойниках, ни время об ушедших мгновениях. Напротив, оба мы только снисходительно улыбаемся…
Однако я не об этом собирался говорить. Я думаю о серебряном слитке, который нашел мой пращур. Слиток не дает мне покоя. Я хочу верить, что в этом слитке заложен некий символ. Если бы я был поэтом, способным сочинить изящные стихи, я написал бы возвышенную оду о найденном слитке серебра и о воспоминаниях, похожих на найденные слитки серебра. Пожалуй, стихи получились бы глупые, потому что, в конце концов, все бы в них уж слишком серебрилось.
Пусть другие ломают себе голову над скрытым символом. А я сижу под липой, пыхчу трубкой, слушаю музицирование соловья и время от времени набожно поминаю душу покойного Кайзара, которого я сегодня похоронил. Порядочный был человек, ничего худого не скажешь. Он был еще нестарый. Чахотка сожрала его легкие. Он все корпел над широким столом, ставил заплаты на старую одежду, шил новую, шил даже платье покойникам — в чем в гроб положить, а себе не сшил, не успел. Кашлял, кашлял, угасал на глазах, пока наконец не умер. Дай ему, боже, вечное блаженство, аминь!
Могильный холмик желтеет неподалеку от моей липы. Пахнет свежей сырой землей. Какой чудесный запах у земли! И под этой свежей сырой землей лежит покойный Кайзар, портновский мастер, как гласила деревянная табличка под окном его мастерской. Был он мне человек близкий, ведь и я когда-то обучался портновскому искусству.
Мать сказала:
— Пойдешь, сынок, учиться портняжному делу! Работа у помещика уже кончилась, в шахту господа тебя не возьмут, слишком ты мал — убьет еще тебя там. Станешь портным. Ремесло хорошее, легкое, не замаешься, а нет-нет и заработаешь крейцер…
— А вы, мамуля?
— Пойду попрошусь на «Иоганшахту»…
Да! Работа у помещика уже кончилась. После смерти барона Бесса (неприкаянная душа его потом носилась по полям в образе огненного коня без головы) все его имение откупил у наследников граф Лариш. Поля, леса, луга, скотину, райский замок, ну и людей, конечно.
Теперь люди работали в поместье графа Лариша. Во время жатвы он платил нам по двадцать крейцеров за долгий день и по восемнадцать за короткий. А кто работал в обеденные часы, тому приплачивали еще десять крейцеров и выдавали для поощрения большую рюмку водки. И тому, кто работал вплоть до ночи, тоже приплачивали десять крейцеров и тоже угощали рюмкой водки. Тот, кто ее не пил, не получал ничего. Поэтому все пили и работали.