Шрифт:
Еще совсем маленькой девочкой, толстой и неповоротливой, но исступленно мечтающей танцевать, папа отвел меня в хореографический кружок, куда — «ЭТОГО РЕБЕНКА?!» — не приняли. Помню, папа очень подробно и вежливо объяснял сердитой даме — руководительнице кружка — смысл и цель детской художественной самодеятельности.
«Вы ведь не готовите солистов балета Большого театра, лауреатов международных конкурсов, не так ли? — деликатно спрашивал папа, делая вид, что не замечает явного раздражения дамы. — Вы здесь для того, чтобы КАЖДЫЙ, кто хочет, мог научиться хорошо двигаться, получать удовольствие от танца. И если у человека возникло желание стать вашей ученицей — радуйтесь этому».
«Кто здесь человек? Кого я должна учить танцевать? — взвизгнула дама. — Эту толстуху? Потакать капризам избалованного по вашей милости ребенка?!»
Папа потом прозвал сердитую даму «дамой из Амстердама». И смеялись мы — потом. И узнали, что все ученики терпеть ее не могли — она постоянно внушала им, что они бездарны и что она, в прошлом знаменитая балерина, зря тратит на них драгоценное время, — тоже потом. А тогда было так стыдно и я самой себе была противна, что прямо в платье, а дело было зимой, выбежала на улицу и побежала по Кировской. Я простудилась и тяжело заболела, но вместе с выздоровлением вернулось мое желание танцевать. К счастью, в это время «дама из Амстердама» покинула ненавистный для нее кружок в Доме инженера и техника (еще одно любимое наше место, куда по воскресеньям мы часто всей семьей ходили обедать, и об этих ритуальных воскресных обедах можно было бы написать отдельную главу). Итак, вместо дамы пришел веселый, красивый Владимир Сергеевич, похожий в нашем представлении на поэта, за что и был окрещен Ленским.
Ленский принимал всех, кто любил танцевать. А я любила. Ленский принял меня и стал моим вторым учителем танцев. Но первым все равно оставался папа, с которым даже на собственной свадьбе я танцевала свадебный стремительный, бешеный, нескончаемый фрейлехс, потому что мой муж так танцевать не умел, и никто так не умел, кроме папы. Он отдавался танцу с таким же вдохновением и воображением, с такой же беспредельностью темперамента, открытостью чувства, как и всему, что делал, чем был увлечен, во что (в кого) был влюблен.
С годами я похудела, и не было ни одного вечера в школе, а потом в институте, который бы обошелся без меня. Дело дошло до того, что в стенгазете нашего юридического института за мое пристрастие не к бальным, а к современным танцам, что тогда не поощрялось, меня заклеймили страшным словом «стиляга», а в журнале «Крокодил» появился фельетон «Сбацаем фоксик, Аллочка!». Это было первое и последнее публичное признание моих танцевальных успехов.
Так папа навсегда избавил меня от комплекса неполноценности, который кто знает, к чему бы привел: не умея играть в мяч, легко съезжать на лыжах с горки и одним махом перепрыгивать через забор, я не реализовала бы свою мечту и, по-видимому, все-таки способность — танцевать. Папа купил мне «снегурки» и лыжи купил, но никогда не заставлял делать то, к чему не было охоты или призвания. Зато там, где чувствовал — могу, хотя на первый взгляд это казалось абсурдом, — там активно помогал, борясь за право толстой танцевать, картавой — читать со сцены стихи.
В детстве исправить этот недостаток не удалось. Как ни странно, это случилось в восемнадцать лет, когда считается, что время безнадежно упущено. Папино упорство передалось и мне. Все еще мечтая стать актрисой, я вопреки научным догмам исправляла свое дребезжащее «р-р-р», доводя окружающих до истерики. Сначала упражнениями «т-д, д-т», из которых в конце концов вырвалось чистое, девственное «р», а потом удлиняя его (каждый день по пятьдесят раз) скороговорками про гору Арарат или противного Карла, который украл-таки у Клары кораллы, хотя серьезный консилиум вынес вначале заключение, что мой случай безнадежен. Но какой несчастной и абсолютно одинокой чувствовала бы я себя в школе, если бы поверила не папе, а себе, что слушать меня без содрогания невозможно. Я тогда никогда не решилась бы отвечать на уроках литературы и истории… Никогда не осмелилась бы развлекать класс всевозможными историями, которые, говорят, умела придумывать. Я бы только тем и занималась, что переживала свои недостатки, если бы не научилась знать и ценить свои достоинства. Ну и черт с ними, с этими коньками, провались пропадом эти черные тяжелые мячи, которые в моих руках достигают только одной цели — с любой подачи, в любую сторону — мимо, всегда только мимо или рикошетом назад — в нос, в очки (в очки — обязательно), только не туда, куда положено. Зато я могу что-то другое. Не такое, но — могу.
Нет ничего страшнее подросткового одиночества, не за что ухватиться, удержаться. Не к кому прислониться, некуда спрятаться. В этом возрасте, хорошо помню, маленький прыщик мог привести к серьезным, даже трагическим конфликтам с собой, с миром. Никогда так долго, так внимательно не разглядываешь себя в зеркале, как в эти годы. Никогда так не зависишь от чужих взглядов, слов. И никогда так не нуждаешься в словах, в любви, но именно ее-то больше всего не хватает, потому что кончается время сюсюкающей родительской любви, наступает время сознательной, когда самое неглавное, чтобы тебя накормили, одели… И одетой, и накормленной можно в эти годы чувствовать себя замерзающей на льдине, умирающей в пустыне, если никто не замечает, как тебе плохо. ПЛОХО, всегда плохо, потому что одиночество заложено в самом созревании. Оно мучает по ночам кошмарами, оно вынуждает обороняться даже тогда, когда никто не нападает. Оно требует постоянного, в мелочах, самоутверждения, и никакой здравый смысл тут не поможет. И кажется, что летишь в бездну, вязнешь в глубокой яме, но почему-то никто не замечает этого, проходят над тобой, обходя тебя… И тогда начинаешь думать: а кто ты такой (такая), чтобы тебе помогали, — ты урод, бездарность, коротышка или великан… Все плохо — и ноги не те, и нос длинный (или слишком короткий), и талии нет, и глаза «без выражения», и мозги не варят, и девочки (мальчики) не любят, а если любят, то совсем другие… И ты, как в дремучем лесу, зовешь, кричишь… Но никто не откликается. Считается — дурью мучается. А на самом деле — недодали: не джинсов, не сапог, не модной куртки, хотя и это способно довести до тяжелых комплексов, а любви.
В кружок художественного чтения меня с моим «р-р-р» не приняли, и папа сам учил со мной стихи, и я так увлекалась, что забывала о проклятой букве. И чем меньше о ней думала, тем меньше ее дребезжащее звучание замечали другие. И когда уже сама пошла поступать в драмкружок, меня сначала вежливо попросили — а потом все-таки оставили, и со временем некоторые даже находили «шарм» в моем грассировании.
Пусть я не стала актрисой — разве в этом дело? Но я стала (так мне кажется) полноценным человеком, который никогда не страдал от того, что не такой, как все. Я с детства не боялась злых насмешек и дразнилок, а на жестокое требование мальчишек сказать без запинки: «На горе Арарат растет крупный виноград» — кричала, картавя: «Дуррраки!» И даже чувствовала свое в некотором смысле перед ними превосходство, что могу сказать так, как они не могут.
Вот это и было «баловство», «потакание капризам», «неумеренная любовь»… Они оберегали меня от конфликтов не с миром, а с самой собой. Дальше этих конфликтов было предостаточно. Но я уже научилась не преодолевать их, а жить с ними. Но тогда, в детстве, родители могли разрушить меня установками, которые заведомо были не моими, ибо что хорошо для одного, вовсе не обязательно подходит другому. Но они этого не делали. Они исходили из индивидуальности маленькой девочки. Она была не хуже и не лучше, а другая, сама по себе, и это «собственное», которое есть в каждом, они не ленились разглядеть и развить. Вот и все.