Шрифт:
«Она была той не полностью, – думает Рю, – а только отчасти. Как и другая, из Форт-Уорта».
Той, которую он потерял.
Ею.
Она закрывает глаза и протягивает руку, снова пытаясь его найти. Прислушивается к шороху шин по асфальту, к скрипу металлического кемпера, раскачивающегося на шоссе. Визжит ремень вентилятора, его голос тихонько подпевает радио.
Но теперь – ничего.
Его нет.
Она всегда будет на шаг позади, всегда будет идти по его следам, а он уже не оставит после себя крови. Он теперь аккуратен, потому что Таня Уилсон не умерла, хотя он думал, что да, и когда ремень ослаб, она со всей силы его лягнула, как разъяренная лошадь. А поскольку у Рю нет возможности вновь попробовать его кровь на вкус, связь между ними обречена зачахнуть и превратиться в непостижимый белый шум. И ее глаза больше никогда не загорятся зеленым.
Рю достает из кармана тряпку и касается засохшей крови языком. Хотя запах слабый и черствый – она чувствует его, ковбоя. Слышит, как стучит его сердце. Слышит звуки шин, радио и музыку его голоса, она знает, что если покормится сейчас, причем плотно, она станет сильнее, чем когда-либо прежде, она сможет закрыть глаза и пересечь долины и горы, которые их разделяют. И не только мысленно, потому что когда она откроет глаза – то окажется рядом с ним.
Она садится на край продавленного дивана в гостиной Тани Уилсон и смотрит на голый ковер, вспоминая ясные зеленые глаза, которые смотрели на нее из зеркала в квартире убитой.
«Я его найду», – думает она.
Снаружи поднимается солнце, и она уходит в коридор между кухней и спальней, чтобы свернуться там на потрепанном ковре и уснуть.
По шоссе 90
Кровь.
Темная волна хлынула на нее.
В нее.
Сквозь нее.
Наполнила ее.
Затопила ее.
Мама.
Она выпивает ковбоя до того, что тот остается едва жив.
Мама, не надо.
Его медленное, ритмичное пульсирование у нее в висках.
Пожалуйста.
Вены у нее на горле, груди и руках расширяются, кровь бежит по артериям.
Прости я люблю тебя люблю тебя.
Ее лицо уткнулось в его бедро, язык исследует мягкие ткани в его ране.
Мамочка.
Она закрывает глаза, проглатывает кусок плоти, с кроваво-красным наслаждением. Вонзается в него, будто нож.
Женщина – видение из его разума, сливается с ее сознанием и возникает из него, а кровь, его и ее, смешиваются вместе. Женщина в белом летнем платье. Мамочка. На платье – желтые цветы. Пальцы на ногах – с красным лаком, маленькие белые ступни тонут в ковре. Последняя мысль ковбоя перед смертью: он – мальчик, который стоит на этих ступнях, его ручки тесно обнимают стройную талию, он танцует с матерью в серой гостиной серым днем, и его мать улыбается, и ее улыбка – ложь. Рю чувствует это, как и то, что он тоже знает про эту ложь. Как и то, что течение крови замедляется, будто кто-то закрутил краник, она знает вместе с ним: улыбка и любовь – все ложь, но не с намерением проткнуть его сердце острым ножом, что он носит в кожаных ножнах. Эта ложь – небрежная, обыденная, из тех, в которые сам лжец верит, пока – теперь это просто его воспоминание – «мамочка сидит и плачет на улице пыльного города, и мужчина, с которым она сбежала, бросил нас». Теперь Рю чувствует боль ковбоя, его печаль, такую сладкую и противную, как перезрелый инжир, который разбивается о землю и привлекает мошек.
Ее пульс тоже замедляется, входя в ритм с его.
Его сердце выплевывает последнюю горячую порцию крови и замолкает.
Все чернеет.
Мамочка?
Она нежно проводит пальцами по ране. В долгой печали ковбоя, в его тоскливых блужданиях, в желании его личности-незнакомца – найти мать, которую он потерял, и как-то извращенно ей отомстить, любить ее так, как она никогда не любила его, причинить ей боль, какую она никогда не причиняла ему, во всех этих злостных противоречиях – он, и его кровь наполняется сочным, бархатным наркотиком, жидким пламенем. После Остина Рю выпила крови побольше и пересекла ночь и время, чтобы сделать его своим, он – ее утешение. Она поднимает голову и вытирает губы тыльной стороной руки.
«Теперь там останется шрам, – думает она, как у нее на горле, где ее порезал человек в цилиндре. – И он будет всегда напоминать ему, как мой напоминает мне. Мы – существа нуждающиеся».
Она протягивает другую руку к потолку над спальным местом, где торчит нож ковбоя. Вытягивает его из жести. Он, голый, истекает кровью на простыне. Теперь его совсем нет в этом мире. Его член, маленький и вялый, жмется к бедру. Самый чистый запах, думает она, каким когда-либо пах мужчина.
– Я хочу тебя, Тревис. Я хочу тебя, мой милый Тревис. Мой убийца. Моя родня.
Она смотрит на свое отражение на лезвии ножа: чистое, настоящее. «Я переродилась», – думает она. В ней рассветает обещание всего когда-то утраченного – красоты, любви, полного желудка и тепла новой жизни под сердцем. Она вспоминает брата, Мэттью, как он неуклюже держал новорожденных щенят, влажных и облепленных сеном. И как щенята искали материнские соски.
– О, Тревис, – произносит она. И, держа нож в правой руке, прикладывает к его щеке ладонь, проводит по скуле подушечками пальцев.
– Я так сильно тебя люблю, – шепчет она.
Проведя лезвием по своему соску, она вскрывает плоть ареолы.
Вонзает нож обратно в потолок, пробивая лезвием жесть.
Она устраивается рядом с ним и, нежно взяв его за подбородок, подводит его губы к своей кровоточащей груди. Держа его так, она прижимается щекой к его макушке, пока не раздается одинокий стук сердца: двигатель его жизни вновь заработал, смерть потянулась к крови Рю, будто растение к свету.
Он сжимает губы вокруг ее соска.