Шрифт:
Помолчав, продолжал, уже без раздражения:
– Вы меня все-таки немного знаете, Татьяна Михайловна. И вы поймете, что мне нелегко выдумывать и выговаривать всю эту пошлятину. А я выдумываю и громко выкрикиваю. И чем глупее у меня выходит - тем я больше радуюсь. Тут, может быть, примешивается и некоторая радость мести,- и им, господам нашего сегодня, и моей ненужной науке, моим лишним знаниям, моему напрасному уму.
– Почему напрасному?
– Он мне мешает, моей новой карьере. Не мне, а товарищу Смехачеву. Философ Астафьев все пытается вложить в уста товарища Смехачева настоящую сатиру, подлинное остроумие, какой-то смысл художественный. Он, Астафьев, стыдится Смехачева,- а это совершенно излишне, это доказывает, что сам Астафьев, философ и профессор, еще не поднялся на подлинную философскую высоту, еще не отрешился от ученого кокетства, еще не стоек и еще не стоик, простите за дешевый каламбур присяжному раешнику. Это, очевидно, очень трудно. Жить как Диоген, в бочке,- легко; а вот избавиться от нищего кокетства - трудно. Фраза "отойди и не засти мне солнца",- фраза, которую повторяют века,- в сущности, только дешевое кокетство. Настоящий циник должен бы сказать просто: "убирайся к черту" или, еще лучше, промолчать совсем, зевнуть, заснуть, почесать спину,- вот еще принесла нелегкая Александра Македонского, когда и без него скучно, и без него толпа идиотов глазеет на бочку и ее обитателя. А вместо этого Диоген ляпает историческую фразу - и сам доволен, и все довольны. Именно такая философическая дешевка и нравится обывателю.
– Перестаньте, Алексей Дмитрич.
– Да почему, разве не правда?
– Может быть, и правда, но очень уж недобрая ваша правда. Не радует. И вам от нее не легче. И мне очень неприятно.
Астафьев замолчал. Под фонарем на углу Арбата Танюша повернула к нему лицо и заглянула в глаза. Лицо Астафьева было серым, усталым, и в глазах стояла тоска.
– Не обиделись на меня?
Он искал ответа. Он не обиделся - слово не то. Но ему было жалко себя. Просто "нет" - не было бы настоящим ответом.
– Вы немножко правы, Татьяна Михайловна, и я немножко путаю и умничаю. Тоже - невольное кокетство.
Неподалеку от дома она ему сказала:
– Знаете, я вас раньше боялась. Вы очень умный и оригинальный человек, не как все. Сейчас боюсь меньше: пожалуй, даже совсем не боюсь.
Он прислушался.
– Потому не боюсь, что я сейчас очень многое поняла, с тех пор, как стала жить работой, как стала видать много людей, совсем для меня новых. Как-то я подумала, что все мы - испуганные дети, и я, и вы, и дедушка, и рабочие, и товарищ Брауде,- все. Все говорим и думаем о странных мелочах - о селедке, о революции, о международном положении,- а важно совсем не это. Не знаю что, а только не это. Что вам важно, Алексей Дмитрич?
– Сейчас скажу. Мне важно... Мне нужно и важно иногда видеть вас, Татьяна Михайловна, и говорить с вами вот так, как сейчас. И чтобы вы меня в разговоре нашем побеждали. А что вам важно?
– Мне? Я все-таки думаю, что всего важнее для меня было бы иногда видеть рядом простого и здорового духом человека, по возможности не философа, но и не раешника.
– А это не слишком зло, Татьяна Михайловна?
– Нет. Я вообще не злая, вы это сами признали. Но я хочу воздуха, а не какой-то беспросветной тюрьмы, куда вас всех тянет и куда вы меня тоже хотите упрятать.
– Кто же вас...
Но Танюша перебила:
– Мне, Алексей Дмитрич, двадцать лет, вы думаете, мне приятно вечно слышать панихидное нытье, злые слова? И, главное, все время о себе, все вокруг себя и для себя, и все такие, даже самые лучшие. Дедушка, правда, думает обо мне,- но это все равно что о себе. А вы, Алексей Дмитрич, о ком-нибудь, кроме себя, думаете?
Уснувшее лицо Астафьева вдруг осветилось его умной улыбкой:
– Удивительно,- сказал он,- до чего излишек слов портит первоначальную мысль. Вы мой поток слов прервали отличным замечанием и сразу сбили меня с позиции. А затем - вы сами увлеклись кокетством мыслей и слов, и я опять спасен, по крайней мере, не чувствую больше смущения. Ужасная нелепость этот наш интеллигентский язык. Что вы, собственно, хотите сказать? О чем меня спрашиваете? Существует ли для меня кто-нибудь, кроме меня самого? Я могу вам ответить просто: да, еще существуете вы. Иначе я вас не провожал бы и не боялся бы за вас так. Вот вы уже и не совсем правы.
– Я вам благодарна, Алексей Дмитрич.
– Не за что.
Затем, особо отчетливо выговаривая слова, как выговаривал всегда, когда сказать было трудно или когда в словах своих не был уверен, Астафьев сказал:
– Все это относительно пустяк, все эти разговоры. Не пустяк же то, что я... что вы, кажется, начинаете слишком существовать для меня. Да, это именно то, о чем вы сейчас подумали: начало некоторого признания. Дальнейшего признания сегодня не может быть, во-первых, потому, что мы дошли, а во-вторых, потому, что во мне все-таки не угасла какая-то досада на вас. Вероятно,- задето мужское самолюбие. Ну, будьте здоровы, кланяйтесь профессору.
Он пожал Танюше руку, подождал, пока на ее звонок у ворот хлопнула дверь в дворницкой, и, резко повернувшись, зашагал по Сивцеву Вражку.
Танюша, прислонившись лбом к холодному косяку калитки, думала: "Разве признанья бывают такими холодными? И почему я не взволнована?"
В ЛЕСНОЙ ЧАЩЕ
В семь часов утра верный рыцарь уже звонил у подъезда дома на Сивцевом Вражке.
Танюша выглянула в окно и оживленно крикнула:
– Я готова, Вася. Вы хотите войти? Чай пили?
– Чай я пил, и времени у нас очень мало. Лучше выходите, Танюша. Не забудьте захватить корзиночки. У меня большой мешок и достаточно хлеба.
– Зачем мешок?
– Как зачем? А для шишек. Привезем домой шишек для растопки. И вообще на случай.
Какой чудесный летний день. Солнце косым утренним лучом скользнуло по Танюше, и на фоне окна она такая беленькая, ясная, приветливая. Как вообще хорошо жить... иногда.
– Вы сегодня элегантны, Вася.