Шрифт:
Ну, коль посвящать… Начать надо с того, что меня не любят печатать. Нет такого поэта в русской поэзии – Арон Финкельмайер. Тиснули его стихи однажды в молодежном альманахе, однажды в толстом журнале, но это было случайно. Когда Мэтр волновался и с придыханием говорил: «Ты поэт, мой мальчик!» – или, представляя меня какому-нибудь литератору, провозглашал: «Поэт Арон Финкельмайер!» – я всю эту выспренность слушал так же, как радиодиктора, сообщавшего, что тенор, который сейчас запоет любовное ариозо, будет петь его в качестве Лауреата Сталинской Премии и Народного Артиста Республики. Да и вообще я вовсе не был уверен, что мне надо петь публично, а главное, что я действительно красиво пою. Плохие стихи сочинять я умел – за моей душой оставалось армейское творчество А. Ефимова; а вот хороши ли мои остальные стихи, я не мог судить, да и не хотел. Я работал, я жил, как все —ну, а эта интимная подробность моей частной жизни – сочинительство, – так мало ли кто мучается изжогой или от тесного ботинка, – никто же не кричит об этом каждому встречному!
Мэтр много переводил. Иногда у него скапливалось столько заказов, что он не успевал и предлагал кое-что мне. Обычно это бывали кавказские или среднеазиатские стихи с уже готовым подстрочным текстом. Я легко сводил эти строчки в размер, легко обставлял их рифмами, но обычно получалось, что от себя я вносил в перевод слишком мало, и это не годилось. Надо было стихи – большей частью убогие – «возвышать». Я не умел возвышать чужое, а Мэтр умел хорошо. Он подправлял тут, там, и, действительно, стихотворение неожиданным образом изменялось, и авторы потом звонили Мэтру и даже, рассуждая в печати о проблемах перевода, с наивным восторгом признавались, что русский вариант стихов даже лучше, чем оригинал, что теперь стихи получили новую жизнь и обрели высокую честь влиться скромным горным ручейком в необъятный океан русской поэзии.
Как-то Мэтр не то плохо себя чувствовал, не то просто хандрил, – я взял переводы и занес их в редакцию. Сидела там дама – редакторша. «Да, да, говорит, он звонил. Он сказал, что вы ему помогаете, – вы тоже пишущий?» Ну, говорю, с кем не случается, но я работаю, хожу на службу, времени нет заниматься этим всерьез. Дама оказалась любопытная. «А где вы работаете?» Ну, я не стал ей подробно говорить о своих взаимоотношениях с крабами, креветками и мускулом морского гребешка. Я ей туманно стал плести про частые разъезды на Дальний Север и на Дальний Восток. «Вот и привезите к нам оттуда поэта. Хорошо, чтобы он оказался оленеводом, рыбаком – что-нибудь поэкзотичнее. И с экзотическим происхождением, – прямо из яранги. Удэгейца или эвенка». Я вежливо улыбнулся на весь этот юмор и, помнится, спросил, не стоит ли мне самому вернуться алеутом? Но она на мой юмор почему-то не прореагировала. Наоборот, она подтвердила, что говорит совершенно серьезно. «Представляете, сказала она, если вам удастся открыть нацпоэта!» Мэтр мой рассказ о визите к редакторше неожиданно тоже воспринял всерьез. «Куда ты едешь? К сибирскому побережью? Вот и найди там местного Гомера»:
Местный Гомер дожидался меня у лавки Сибохоткоопторга. Я страшно мерз и подошел к ней, чтобы подкупить себе пару носков. На дверях лавки висел замок. У крыльца стоял человек, глядел в землю, раскачивался и ударялся спиной о перила. Он был пьян и заунывно пел. Человек заметил меня не сразу, а заметив, перестал петь.
– Здравствуй, – сказал он. – Спирт?
В тех краях, как известно, сухой закон, но спиртом люди торгуют вовсю.
– Здравствуй. Не торгую, нет спирта.
– Сигарета?
Сигареты у меня были. Дал ему пачку, и она исчезла среди его меховых одежд.
– Пойдем в столовая. Не пришел продавец. Тепло в столовая.
Погреться я был не прочь, мы сели в углу у печки, и там мой новый знакомый совсем размяк.
– О чем ты пел? – спросил я его.
– Как можно такое сказать? – искренне удивился он моему вопросу. – Когда не стал петь, стал говорить. Нельзя сказать, что пел.
Это были прекрасные слова, и я умилился. В сущности, он прочитал мне одну из лучших лекций о поэзии, какую я когда-либо слышал. Я понял, что передо мной настоящий поэт.
– Ну, спой второй раз то, что ты пел, – попросил я его.
Он удивился еще больше и сказал наставительно, даже с некоторым укором:
– Нельзя второй раз. Песня уходит. Другая песня приходит.
Я готов был его обнять.
– Ты правду говоришь, – сказал я ему. – Так спой же мне ту песню, которая еще не приходила.
Он прикрыл свои узкие глаза, начал раскачиваться и запел. Хочешь послушать, как он пел?
…Финкельмайер опустил очи долу и, качнувшись на своем стуле, что-то затянул – затянул скрипуче, на однообразных высоких нотах, и Никольский вдруг явственно услышал голос Манакина.
– Ай'н пр'иге,
О-о-о'-а!
Ай'н пр'иге'.. —
выводил Финкельмайер, и от этих тоскливых звуков по коже скребся холодок и становилось неуютно.
— Он очень удивился, – продолжал Финкельмайер, – когда я стал повторять звуки только что спетой им песни – если не очень точную мелодическую высоту, то довольно приблизительный характер их словесного произношения. Он смотрел на меня как на полубога и с некоторым страхом спрашивал, зачем я поймал его песню и как я это сделал? Мне удалось вытянуть из него, что «ай'н пр'иге» – это что-то вроде заклинания, призыв, чтобы пришла удача. Какая удача? Все равно какая. Хорошая охота. Дом с едой, спиртом и с женщиной. Невьюжная погода. Здоровье. Что еще? Ничего больше и не нужно т'нгору, объяснил он, называя так себя, свою семью и сородичей. Дальше я смог узнать – об этом пелось в песне, – что мех прячется и потом летит от стороны захода солнца к стороне восхода, а маленький свинец летит туда, где ночью яркая зимняя звезда, а когда мех и свинец встречаются и перестают лететь – хорошо, о-о! – «ай'н пр'иге». «Мех» – это мех, пушнина, мелкий зверек, он бывает коричневый, белый, рыжий. А «шкура» или «кожа» – это крупный зверь, в том числе и олень, – «шкура с рогами».
Сложный – скачущий ритм его песни продолжал звучать у меня в голове, возникло несколько готовых строк, и я их принялся записывать, понимая, что они складываются в стихотворение. На какое-то время я забыл о моем знакомом. Но он, оказывается, с любопытством взирал на то, что я делаю, и внезапно спросил, какую это принесет мне пользу? Я пожал плечами и не нашелся, что ответить. Но он не отставал. Ему казалось необъяснимым, что можно записывать на бумагу слова без всякой пользы, – точно так же, как и петь. Все это выглядело в его глазах подозрительно. А не хочет ли человек принести ему вред? – вдруг забеспокоился он.