Шрифт:
– А вам не влетит? – ради приличия поинтересовался Никольский, и Данута опять покачала головой.
– Устраивайся, устраивайся, – в веселом возбуждении командовал Финкельмайер и уже отбирал у Никольского чемоданчик, и дергал дверцу шкафа, суетился, и задевал стул, и натыкался на спинку кровати.
Люкс бесплатно! И не выгонят! Ставя на журнальный столик бутылку, Никольский утвердил ее неким символом, застолбил как будто обширное пространство этих комнат, которые отныне принадлежали именно ему и никому другому. Он ухмылялся: уж повезло – так повезло, что там говорить, не часто случается!..
Данута незаметно вышла. Сняв пиджаки, разбирались с вещами; потом достали из горки хрустальные рюмки, сполоснули по-хозяйски, а Финкельмайер протер их мохнатым банным полотенцем, висевшим в душевой. После этого пришлось выдувать из рюмок ворсинки, а те, что не выдувались, надо было извлекать пальцем.
– Что, снова помоем? Помоем, а? – расстроенно спрашивал Финкельмайер.
– Начхать! – ответил Никольский. Он бухнулся в кресло и стал разливать.
У каждого нашлась своя колбаска, у Финкельмайера были апельсины – он привез два килограмма для Дануты, но ради такого случая решил один апельсинчик пожертвовать, – его аккуратно почистили, разделили на дольки и сложили кучкой на блюдечке.
Пили медленно. Изредка переговаривались – так, ни о чем: легко ли было достать билет на самолет; очень ли противен этот город, где кроме заводского клуба и кинотеатра ничего нет, – но, вобщем-то, не важен был предмет разговора, как был не важен и сам разговор, – неторопливый, негромкий, с долгими остановками: хороша, по-особенному хороша была безмятежность заполночного сидения за столом, из-за которого никто – ни жена, ни метрдотель – тебя не выгонит хоть до утра.
Никольский много курил, покуривал и Финкельмайер, и круглый желтый плафон под потолком уже плыл куда-то в сизом дымном тумане.
– «Проходит солнце неба середину», — смакуя каждый звук, растягивая слова, проговорил Никольский. – Пожалуй, из всех пяти, этот стих про загнанного оленя у тебя самый лучший.
– Спасибо, Леня, верно, – согласно кивая, забормотал Финкельмайер. – Ты все понимаешь, ты прав, самый лучший этот, конечно…
– Понимаю? – усмехнулся Никольский. – Слушай, Арон, так что же там написано насчет перевода с какого-то языка? Черт его знает, – ханты-мансийского, коми-пермяцкого?.. Твои стихи?
— Мои-то, Леня, мои… – со вздохом ответил Финкельмайер.
– Ну?
– Что – «ну»?
– Имя же не твое стоит?
– Не мое.
– Не понимаю.
– А я понимаю?
Почему-то все это задевало Никольского за живое.
– Арон, – боясь, что взбесится, размеренным тоном начал Никольский. – Видишь ли, мне понравились твои стихи…
– Леня, да я вижу!.. – вскинулся Финкельмайер.
– Подожди, – остановил его Никольский. – Ты сначала послушай, что я скажу. Это настоящие стихи. И потом… Как тебе это… Я читаю стихи, слежу за книгами… Короче, вижу иногда, где навоз, а где бриллианты. И уж коли ты мне там, в самолете, выдался, и мы теперь сидим и пьем, – так рассказал бы?.. Поэтов – раз, два – и обчелся. Если есть такой поэт – Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер – я ничего не перепутал, нет? – мне надо бы знать, что он есть. И все тут.
Финкельмайер долго не отвечал. Низкое кресло было ему неудобно, его колени задрались едва ли не выше подбородка, но он сидел не шевелясь, горбя сутулую спину, с неподвижным взглядом, устремленным в пол. И оставался в той же позе и когда он заговорил наконец.
– Почему там написано «перевод»?.. Если рассказать только об этом, ты мало что узнаешь. А рассказывать все…
– У меня-то ночь. И бутылочку только начали, – ответил Никольский и сухо добавил: – Твое дело.
Никольский наполнил обе рюмки, взял свою, легонько звякнул о вторую, Финкельмайера, выпил и, начав жевать кружок колбасы, стал ждать.
Выпил и Финкельмайер. Он откинулся к спинке кресла, цепко обхватил подлокотники, и тут его лицо – помятое от бессонницы, с усталыми глазами, неправдоподобно огромными от темных синяков вокруг них, – вдруг осветилось детской улыбкой:
– Послушай-ка! Вот что: расскажу-ка я тебе о Черкизове!
– Ты, конечно, знаешь, есть в Москве Черкизово. Дьявол его разберет, откуда это название. Я не интересовался. Есть такие книги по истории названий московских улиц. Но я в них никогда не заглядывал.
Черкизово – это Черкизово. Говорят, Москва – большая деревня; так вот, Черкизово – это местечко. Маленькое еврейское местечко посреди большой московской деревни. Ты удивляешься? Ну, понятно, сейчас-то там всюду понатыкали этих башен, коробок блочных и панельных, метро туда тянут, – хорошеет родная столица, растет в ширину и в вышину. Я разве спорю? Как-то раз поехал я к одному композитору – ему заказали написать цикл советских романсов, так он хотел, чтобы я написал слова. Живет он на Большой Черкизовской, и я еще подумал, что хорошо бы забраться туда, поглубже, в само Черкизово, неужели мне все будет там незнакомо?