Шрифт:
Оба они тогда были более чем навеселе, оба говорили что думали, забыв об осторожности. А зря. Федор понял это, вскорости оказавшись в Москве. Позлился на доносчика, да простил: сам в этом клубке, знает права-обязанности каждого.
А потом, после его отъезда, в тихой Дании случилось такое, за что прощения не бывает: попал под машину Костя Муравьев, известный Федору не просто как рядовой работник совколонии. Многое из того, за что приходили благодарности Центра, добывалось им, Костей, у которого почему-то была аллергия к сладостям заграничной жизни. Что он там раскопал, Федор так и не узнал, только, должно быть, очень для кого-то опасное, если его моментально убрали. И сделал это добрейший Мишенька, который тут же и слинял, растворился в рекламных сияниях западных просторов.
Но Лубянка уже цепенела от змеиных шипений перестраивающейся прессы и скоро забыла о Мишеньке Гордине. Одним предателем больше, одним меньше. А Федор не забыл.
И вот уже в наше светлое время он встретил Мишеньку в самом центре Москвы, где с одной стороны топорщит перья лепнины знаменитый Моссовет, а с другой презрительно поблескивает моноклями тонированных окон не менее знаменитый «Мост-банк».
Да, времена меняются. Прежде предатели рыли мерзлую тундру, теперь их холеные ручки считают банкноты. Может быть, кое-кому такое кажется естественным: новые времена — новые нравы. Но не Федору Кондратьеву. И тогда же, стоя под благословляющей дланью Юрия Долгорукого, он приговорил Гордина к высшей мере наказания. Приговорил своим судом, беспощадным и окончательным.
Ему понадобилось две недели. Были "объятия старых друзей", были попойки в соседнем ресторане «Арагви», поездки за город. Федор терпел и ждал, ждал и терпел. И дождался.
Было сложное время противостояния властей. Колючая проволока еще не опутывала улиц Москвы, еще не выслеживали демонстрантов снайперы-провокаторы, а некоторые ушлые бизнесмены на всякий случай уже расползались по заграницам. Удирал и Мишенька Гордин, улетал транспортным самолетом с военного Чкаловского аэродрома. Федор напросился проводить. И Мишенька согласился. При условии, что он отгонит машину обратно.
Был конец лета, леса редели, пыльная листва меняла окраску. На пустынной дороге Федор остановил машину, чтобы на минуту сбегать в кусты. И вышел, оставив на сиденье свой кейс. Отбежав за деревья, лег в траву и нажал кнопку. Взрыв был такой, что его оглушило, и он какое-то время пролежал без сознания. Очнувшись, ушел в лес.
Так, лесами, он и вышел к Гребневу. Было пустынно и тихо на церковном дворе. Как сейчас. И он сел на эту скамью, чтобы прийти в себя.
В кровавых разборках той осени потонуло дело о взрыве на дороге. А он той же осенью, когда душевная смута взяла за горло, вновь приехал сюда, в Гребнево. И вновь нашел облегчение…
Теперь ему казалось, что, не будь этих храмов, этой церковной тишины, до сих пор носить бы ему в себе болезненную вибрацию, от которой впору было сойти с ума.
Федор не слышал шагов, но внезапно почувствовал, что кто-то подошел к нему и стоит рядом.
Это был отец Сергий в своем не единожды стиранном коричневом подряснике, свидетельствующем о принадлежности к белому, женатому, духовенству. В руках он держал ворох кленовых листьев, сразу напомнивших Федору огненный сноп того взрыва.
— Церковь как раз то самое пристанище, где умиряется тревога сердца, усмиряются притязания рассудка и великий покой нисходит на разум. Так говорил отец Павел Флоренский. Хорошие слова. Вы согласны?
Федор встал, церемонно поклонился.
— А ведь я вас знаю, — сказал он. — Слышал на диспуте во Дворце культуры.
— И я вас вижу здесь не впервые. Что-то гнетет?
— Кого теперь не гнетет?
— Расскажите, облегчите душу.
— Не могу. Не имею права.
— Тогда посидим, помолчим.
Он опустился на край скамьи, принялся рассматривать кленовые листья. А Федор вспоминал тот странный диспут. На модную нынче сексуальную тему. Какой-то дергающийся балбес вещал со сцены о правомочности проституции. Ни больше, ни меньше.
Зал реагировал по-разному. Уже торговали на улицах порнографическими изданиями, уже привычными стали постельно-натуральные сцены в фильмах, заполонивших телеэкран. Но стыд еще жил в людях, и мало кто осмеливался трясти прилюдно своими мокрыми штанами. А этот не стеснялся.
— Проституция порождена самой природой человека. Удовлетворение половой потребности является необходимым условием для сохранения физического и психического здоровья…
И еще что-то насчет того, что интимная жизнь человека — его личное дело и против такой постановки вопроса никто, дескать, не смеет возразить, поскольку право личности превыше всего.
Ему возразил поп. Вышел на сцену представительный, молодой и со спокойствием, поразившим наэлектризованный зал, заговорил о преступной апологии блуда, об искусственно раздуваемых телесных потребностях, о внутреннем законе, называемом совестью, о том, что злоупотребление половым инстинктом есть нарушение закона природы, оскотинивающее человека, что проституция и семья несовместимы, а поскольку семья — основа общества, то общество во имя самоспасения обязано преследовать проституцию как антиобщественное, антибожеское явление, как страшный грех…