Шрифт:
Закончив торг, мы выпили по кубку вина и поговорили, или, скорее, говорил он, а я слушал. Мне всегда доставляло удовольствие слушать, как люди рассказывают о своих странствиях. Иногда разговоры путешественников лучше слушать при свете костра и приправлять их для остроты большим количеством соли; но рассказы этого человека были дневного сорта, и если им и нужна была соль, то совсем немного. Он говорил о радостях некоего дома на улице сандальщиков в Римини, об ужасах морской болезни и о вкусе выращенных на молоке улиток, о мимолетных встречах и неприятных случайностях на дороге, переполненной смехом, как кубок переполняется вином, о запахе и цвете роз Пестума, когда-то продававшихся на римских цветочных рынках (он был, по-своему, чем-то вроде поэта). Он говорил о расстояниях от одного места до другого и о самых лучших тавернах, которые уму еще предстояло найти на дороге. Он говорил — и меня это интересовало больше, чем все остальное, — о готах из Южной Галлии и о рослых, темной масти лошадях, которых они выращивали, и о большой летней конской ярмарке в Нарбо Мартиусе. Я и раньше слышал о лошадях из Септимании, но никогда — от человека, который видел их своими глазами и имел возможность составить собственное мнение об их достоинствах.
Поэтому я задавал множество вопросов и приберегал на потом его ответы, чтобы поразмыслить о них вместе с некоторыми другими вещами, которые уже давно жили в моем сердце.
Я много думал об этих вещах за последние несколько дней, и теперь, когда я сидел, уже наполовину раздетый для сна, и скоблил подбородок куском пемзы, я вдруг понял, что пришло время покончить с раздумьями.
Почему именно в ту ночь, я не знаю; время было выбрано не слишком-то удачно; Амброзий провел весь день на совете, было поздно, и к этому часу он даже мог уже лечь спать, но я внезапно почувствовал, что должен пойти к нему этой ночью. Я наклонился вбок, вглядываясь в отполированную выпуклую поверхность висящего в головах моей кровати боевого шлема — единственного зеркала, которое у меня было, — и ощупывая щеки и подбородок в поисках волосков, которые еще нужно было соскоблить; и мое лицо посмотрело на меня в ответ, искаженное изгибом металла, но достаточно ясно различимое в свете оплывающих свечей, широкое, как у кота, и загорелое под шапкой волос цвета скошенного луга, когда его выбелит солнце. Думаю, я унаследовал все это от матери, потому что во мне несомненно не было ничего от смуглого, узкокостого Амброзия; и, соответственно, от Уты, его брата и моего отца, который, по слухам, был похож на него. Никто никогда не говорил мне, какой была моя мать; возможно, никто просто не заметил этого, не считая Уты, который зачал меня с ней под кустом боярышника, просто так, от хорошего настроения после удачной охоты.
Возможно, даже он заметил немногое.
Пемза сделала свое дело, и я, отложив ее в сторону, поднялся на ноги, подхватил лежавший на кровати тяжелый плащ и набросил его поверх тонкой нижней туники. Потом я крикнул своему оруженосцу, шаги которого все еще слышал в соседней комнате, что этой ночью он мне больше не понадобится, и вышел на галерею в сопровождении своего любимого пса Кабаля. Старый дворец коменданта погрузился в тишину, как бывает в военном лагере после полуночи, когда даже лошади перестают беспокойно переступать у своих коновязей. Только разбросанные шафрановые квадраты окон отмечали те места, где не спал кто-то из дозорных. На галерее немногие еще не погашенные фонари раскачивались взад-вперед на слабом холодном ветру, рассыпая по плиткам пола быстро мелькающие пятна света и тени. Через низенькую стенку внутрь галереи налетел снег, но ему не суждено было пролежать здесь долго: в воздухе уже чувствовалась холодная сырость оттепели. Мороз лизал мои голые икры и пощипывал свежевыскобленный подбородок; но на пороге Амброзиевых покоев, где стражники убрали копья, чтобы пропустить меня в переднюю, меня встретило слабое тепло. Во внутренней комнате, в жаровне, горели на углях яблоневые поленья, и их сладковатый аромат наполнял все помещение.
Амброзий, Верховный король, сидел рядом с жаровней в своем большом кресле с перекрещенными ножкам, а в тенях у дальней двери, ведущей в спальную каморку, стоял Куно, его оруженосец.
Я на мгновение задержался на пороге, и мне показалось, что я вижу своего родича беспристрастными глазами чужака: смуглый, узкий в кости человек со спокойным и очень решительным лицом; человек, который в любой толпе будет окутан одиночеством почти так же ощутимо, как наброшенной на плечи пурпурной мантией. Я всегда чувствовал в нем это одиночество, но никогда так остро, как в тот момент; и я благодарил судьбу за то, что никогда не стану Верховным королем. Не для меня эта нестерпимая вершина над линией снегов. И, однако, теперь я думаю, что титул не имел к этому почти никакого отношения, и дело было в самом человеке, потому что это его одиночество я знал в нем всегда, а коронован он был только три дня назад.
Он все еще не снял плаща, хотя сидел, наклонившись вперед и сложив руки на коленях, как делал, когда чувствовал себя усталым. Узкий золотой обруч, опоясывающий его смуглый лоб, играл бликами в пламени жаровни; а прямые складки плаща, сияющие при свете дня императорским пурпуром, переливались черными и винно-багровыми разводами. Когда я вошел, Амброзий поднял глаза, и его замкнутое лицо распахнулось, как распахивалось для немногих помимо меня и Аквилы.
— Артос! Значит, тебя тоже не тянет ко сну?
Я покачал головой.
— Нет; и поэтому я надеялся, что застану тебя не в постели.
Кабаль прошел мимо меня, словно чувствовал себя здесь совершенно как дома, и с удовлетворенным вздохом плюхнулся на пол около жаровни.
Амброзий какое-то мгновение смотрел на меня, потом приказал своему оруженосцу принести вина и оставить нас одних.
Но когда юноша наконец ушел, я не сразу приступил к тому делу, которое привело меня сюда, а стоял, грея руки над жаровней и гадая, с чего начать. Я слышал, как по высокому окну шуршит мокрый снег и как вдоль пола тихо посвистывают сквозняки.
Где-то хлопнула на ветру ставня; кто-то прошел по галерее, и его шаги затихли вдали. Я остро чувствовал вокруг себя эту маленькую, освещенную пламенем комнату и темноту зимней ночи, сдавливающую ее хрупкую оболочку.
Из ночи вылетел порыв ветра, резко ударив в окно мокрым снегом; над жаровней клубами поднялся ароматный дым, и яблоневое полено, рассыпаясь искрами, с тихим шорохом свалилось в алую пещеру горящих углей.
Амброзий сказал:
— Ну, мой большой Медвежонок?
И я понял, что все это время он наблюдал за мной.
— Ну? — отозвался я.
— О чем же ты пришел мне сказать?
Я нагнулся, взял из корзинки рядом с жаровней замшелое полено и осторожно положил его в огонь.
— Помню, однажды, — начал я, — когда я действительно был медвежонком, я слышал, как ты призывал одну великую победу прозвучать словно трубный зов, по всей Британии, чтобы разрушить саксонскую легенду в умах людей и чтобы племена и народы услышали этот зов и собрались под твое знамя не по одному, и не по двое, и не разрозненными боевыми отрядами, но целыми королевствами… Ты одержал эту победу осенью при Гуолофе. Здесь на юге, по крайней мере, на некоторое время, саксы разбиты; Хенгест бежал; а герцоги Думнонии и Кимри, державшиеся в течение тридцати лет, три ночи назад напились на твоей коронации. Может быть, это поворотная точка прилива — этого прилива. Но все же это только начало, не так ли?