Шрифт:
Но это — раньше…
— Что думаете? — повторил он уже тише.
Присутствующие молчали.
Не оттого, что ответить было нечего, а потому, что говорить сейчас должен Дядя Федя, он здесь главный, он Смотрящий, его слово в уголовном мире — закон. Они — тоже воры, и их речь имеет вес, но не теперь, а когда толковище начнется и каждый свое мнение высказать сможет, а пока их дело слушать, что Смотрящий скажет и как этому возразить, если такая нужда возникнет.
— Дерьмо дела, — сказал Дядя Федя, —я большой сход в «Медведе» собираю, всех позвал — и айзеров, и чеченов, и чурок косоглазых, всех, а с вами хочу пока здесь потолковать, потому что накипело уже дальше некуда.
Он стукнул себя в костлявую грудь и поднялся, зашагал по небольшому кабинету, шурша войлочными подошвами по наборному паркету. Как назло, опять разболелись помороженные в далеком 64-м ноги, когда он с двумя подельниками ушел с этапа и больше месяца скрывался в зимней голодной тайге. Вышли тогда из тайги только двое, и никому не рассказали, что случилось с третьим. На вопросы отвечали коротко — помер он.
— Когда в стране бардак начался? — снова спросил Дядя Федя и сам же ответил: — Как Сталин помер, батюшка наш незабвенный. Зверь он, конечно, был, зверь, каких поискать, но порядок в стране блюл, потому что людишек в страхе держать надо, а страх — он и уважение дает и любовь всенародную… Вот ты, Гена, скажи, ты ментов боишься?.. Лыбишься, и правильно делаешь, что лыбишься, потому что никто их не боится, кроме бабушек-пенсионерок, а в наше время ментов боялись. Боялись и оттого уважали. А теперь простой человек боится, что на улице отморозок какой-нибудь до него докопается, деньги отберет, разденет, а то и на пику посадит, и управы на того отморозка не наищешъся. Дома человек тоже боится, что приедет чечен обкуренный и подорвет этот дом к чертовой матери, вместе со стариками, бабами и детишками малыми… Вот вы думаете, небось, чего это Дядя Федя старину вспоминает, да о прежних годах кручинится, а того — что прежде закон был и порядок, закон, что на бумаге записан, и закон, что внутри каждого. У кого этот закон внутренний верой во Христа назывался, у кого совестью, а у кого и просто страхом, но он был — закон внутри каждого человека, а теперь нет этого ничего, пустое место, а не совесть и вера, а на пустом месте, как известно, только сорняк и может вырасти… Вот думал я, думал и понял, что, кроме нас, воров, больше и нет никого, кто бы закон внутри себя сохранял и по этому закону жил…
Старик тяжело опустился на свое место за столом, положил на полированную крышку узловатые руки, посмотрел на них, пошевелили изуродованным болезнью пальцами и спросил:
— Гена, сколько, по-твоему, я этими руками сейфов вскрыл?
— Не знаю, —удивился Есаул, —много, наверное…
— Сто восемьдесят три, — тихо сказал старик, — сто восемьдесят три сейфа, о которых менты знают, что это точно я, да еще десятка три накинь, о которых только догадываются. И сидел я за это двадцать восемь лет, пять месяцев и двенадцать дней, от звонка до звонка — первую пятерку, еще на малолетке, и последний червонец, потому что сход так решил — не на кого зону оставить было, вот я и отмотал полностью, хотя мне седьмой десяток тогда шел. Это я к тому говорю, что как сход постановит, так и будет, а по мне — от всей этой нечисти избавляться надо…
Восьмиугольные часы в рамке из красного дерева, висевшие на стене над головой генерала Пушкина, показывали половину первого.
Это значило, что срочное совещание, начавшееся в девять тридцать и представлявшее из себя нелепое толковище, на котором каждый из присутствовавших врал, пытаясь выгородить себя за счет других, продолжалось уже три часа.
Генерал приехал в город из столицы на «Красной стреле», в правительственном вагоне довоенного образца. Таких вагонов осталось совсем немного — в свое время их сменили на более современные, и полтора десятка пульманов, отделанных в советском сталинском стиле, простояли в дальнем депо более пятидесяти лет.
Вагон, в котором ехал генерал Пушкин, назывался «генералиссимус» и внутри выглядел точь-в-точь, как станция метро сталинской эпохи. Все здесь было как в ту благословенную пору. Одного бронзового литья на этот вагон ушло тонны две. Были тут и грубо отлитые пятиконечные звезды, и грозди металлического винограда, и латунные плинтуса, привинченные к полу латунными же болтами, на стенах коридора между окон висели картины с узбечками, хохлушками и тунгусками, которые радостно открывали широкие и сильные объятия грузинам, казахам и прочим многонациональным гражданам Советского Союза.
Русские, присутствовавшие в общей компании, держались слегка особняком, благосклонно одобряя такую невиданную дружбу народов, а евреев не было вовсе. И действительно, не хватало только, чтобы в многонациональный семейный портрет затесался какой-нибудь пейсатый тип со свитками Торы под мышкой.
Билет в такой вагон стоил значительно дороже спального люкса, но генерала это не беспокоило, потому что за все платило ведомство, и этот факт радовал не столько наличием дармовщины, сколько тем, что Пушкин испытал начавшее уже забываться чувство хозяина, знающего, что за свое не платят. А в сталинское время для таких, как он, своим было все. И поезда, и заводы, и города, и поля, и люди…
Людей с легкой руки Главного Хозяина тогда называли «материалом», и это действительно был универсальный, пригодный ко всему, а главное — бесплатный материал, который можно было расходовать по своему усмотрению и который охотно помогал умелому Мастеру расходовать себя. Сталь, дерево, уголь нужно было везти к месту использования, а этот удивительный материал доставлял себя куда угодно сам, сам себя обеспечивал и сам же себя отбраковывал. Путь, по которому неохотно, но все же самостоятельно отправлялись на свалку некондиционные экземпляры, был устлан доносами, предательством и страхом, но тут уж ничего не поделаешь…
Ничто человеческое не было чуждо Мастерам и Материалу, и они понимали друг друга. Из рук Мастеров выходили чудовища и уроды, Материал не всегда был податлив, но это не смущало творцов новой породы человека. Ошибки и неудачи отступали перед упорством и волей Мастеров, а если Материал оказывался неподатливым, он попадал в многочисленные цеха переработки, где предшественники генерала Пушкина мужественно и решительно придавали сырью нужные свойства.
Глядя на своих подчиненных, которые косноязычно и примитивно оправдывались перед ним, Пушкин начал раздражаться.