Шрифт:
Когда линейка тронулась и он замахал войлочной шляпой, которые здесь звали лопухами, Серафима Петровна зарыдала вдруг обрывисто, уже всем своим тоненьким телом порываясь и сдерживаясь изо всех сил, и, глядя на мать, заплакала Таня.
Потом около моря пошло все как-то не так, как прежде.
Первый виноград, которого много съели Таня с матерью, оказался ядовитым, и они болели несколько дней. Потом захолодало, пошли дожди, и целыми днями приходилось сидеть дома, смотреть, как пятиногая Шурка со всех сторон пытается подобраться к гелиотропу и вербене, а Дарья Терентьевна, заложив руки за спину и делая задумчивое лицо, старается внезапно захватить ее длинное висячее ухо.
Сухой и сутулый Степан Иваныч оживал во время дождя чрезвычайно. Тогда он гремел водосточными трубами, устанавливая их так тщательно, чтобы ни одна капля воды с крыши не миновала его бассейнов, и проворно-проворно, как и не ожидала от него Таня, очищал веничком канавки, по которым текла дождевая вода к его цветам.
Одно облако над горою поразило в это время Таню. Оно было все плотное, белое и кудрявое, как овечья шерсть, и очень стройно подымалось в высоту над горой. Оно было похоже на великана в белой овчине. Таких великанов лепили из снега мальчишки в Кирсанове.
– Мама, - глядя на то облако, сказала Таня, - мы когда поедем в Кирсанов?
– Скоро, Танек, - ответила Серафима Петровна.
– Надо ехать, а то, может быть, и доехать до него будет нельзя...
И вскоре они действительно уехали на той самой линейке, на которой сидел и махал белым лопухом Даутов.
II
В памяти Тани, теперь уже пятнадцатилетней, очень смутно и отрывочно уцелело это время от приезда в Кирсанов и дальше, пока не попали они снова в Крым.
Однажды мать вбежала в комнату и захлопнула дверь, как будто за нею гнался бык, потом начала поспешно одевать ее, Таню, во все самое теплое, потом беспорядочно хватала, что попадало под руки, запихивала в белую скатерть, завязанную узлами, задыхаясь бормотала:
– Бежать надо, бежать!.. Таня, Таня, бежать надо!.. Бежать!
Потом они мчались на совершенно сумасшедшей деревенской телеге, все время подпрыгивающей на ухабах... Ночевали в избе на лавке; под лавкой хрюкали поросята... Утром подошла к лавке серая гусыня и больно ущипнула Таню за ногу...
Это было первое бегство Тани.
Таня не помнила, где это было потом, что из города вышли обе гимназии мужская и женская, в полном составе, с учителями впереди, и пошли куда-то, как будто на прогулку в лес, но это было зимою, и все то и дело оглядывались назад, где гремел гром. Матери ее и в этом городе удалось достать лошадь. Снег был неглубокий, и их извозчик обогнал тянувшихся по дороге, взяв по прямой, наперерез. А когда над городом поднялся в разных местах черный дым, извозчик этот, старик, посмотрел очень странными глазами и закричал вдруг:
– Погорим!.. Все чисто погорим!.. Ведь это что!
– И начал гикать и колотить гнедую лошадь кнутовищем.
На одной какой-то станции, где они хотели сесть в поезд, Таню чуть не раздавили. Ее уже сбили с ног. Она помнила, что лежала головой на холодном рельсе, а над ней по приступочкам вагона топали солдатские сапоги, с которых капало на нее жидкой грязью...
Потом она помнила "Грязи" - большую станцию. Даже и теперь, как только она слышала слово "грязи", когда говорили, например, о сакских целебных грязях, она мгновенно представляла высоко вверху частый переплет из железа и в нем то мутные стекла, то небо; влетают и вылетают голуби; сыплется сверкающий снег...
А она тогда только один раз и посмотрела вверх, больше нельзя было так густо двигался кругом народ: могли сбить с ног и задавить; надо было плотнее прижиматься к матери...
И еще, что неизменно представлялось ей при слове "грязи", - это кишки, намотавшиеся на буфера между двумя вагонами.
Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с заржавленным чайником кричал матери:
– Ну, упал человек с крыши на ходу, - и все!.. Мало их падает?!.
И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане показалось - вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником, который держал он в руке...
Это было все, что вместилось в слове "грязи". Слово же "Лиски" - другая узловая станция - было связано у нее с кислыми вишнями. Она помнила - на этой станции мать покупала у какого-то мальчишки вишни и спросила:
– А должно быть, кислые, а?
Мальчишка же обиделся и крикнул:
– Они уж целый месяц, как их есть, - все вам будут кислые!
Вишни оказались действительно очень кислые, но хуже было то, что мать потеряла кошелек со всеми деньгами.
Таня отлично помнила жаркий день, какие-то кругом белесые лысые бугры, сожженные солнцем; народу на станции почему-то не очень много; она сидит одна, сосет кислые вишни; и вишни эти в желтой бумаге, размокшей от ее слез; а мать куда-то умчалась искать кошелек... Потом была великая радость: с найденным кошельком, вся сияющая, счастливая, примчалась мать! Это "Лиски".
Что мать ее именно "мчалась" в те смутные годы, а не ходила, - это прочно осталось у Тани в памяти. Как могла она вынести эти годы, Таня не понимала и сейчас, но какая-то стремительность, невесомость, летучесть матери ей все-таки хоть что-нибудь объясняли. Таня почти не помнила ее тогда спящей и никак не могла припомнить, когда и что она ела. Она только металась и мчалась и кружилась все, как кружатся вихри по дорогам.