Шрифт:
Так и не спросил я потом, куда это мы ехали тогда, но в город за сорок верст мы не могли ехать - это было бы очень далеко от нас с братом, - может быть, в гости...
Но до чего же ясно помню я сидевшего на облучке Гришку, парня лет семнадцати!.. И вот же нянька Ариша не осталась у меня в памяти так полно, как этот Гришка... Кривошея, - да: вот так глядела, голова набок... башмаки рыжие... ноги толстые, без щиколоток. Но вот цвета глаз ее я не помню... А Гришкины серые глаза помню ясно, и над ними косицы желтые, и в желтой голице кнут. В нагольном тулупе, кушаком красным подпоясанный и без шапки почему-то стоит он на облучке...
Это верстах в четырех - в пяти от хутора на нас напали волки. Должно быть, те же самые, что Арапку съели. И вот около самого лица своего я увидел морду серую, зубы белые и красный язык волчий - и тут же грохот выстрела: это отец стрелял из берданки... Как ему удалось отбиться от стаи и куда мы приехали тогда: домой ли повернули, или добрались до села - это уж в памяти не осталось, но я помню, как потом какая-то черная, на монашенку похожая старушка выливала мне "испуг" из воска и что-то показывала моей матери, и обе говорили наперебой: "Вот как он вышел!.. Совсем, как живой".
Тут Ефим Петрович, все время очень помогавший своему рассказу руками, начал лепить из мягкого белого хлеба что-то напоминавшее ему, может быть, "испуг" из воска. Но не нашел еще я, что бы сказать ему кстати (я к тому же люблю больше наблюдать и слушать, чем говорить), как он продолжал, загораясь:
– Еще что я помню из того времени совершенно ясно - это пожар и грабителя... Горело не у нас на хуторе, а в селе, но недалеко от нас. Все окна у нас были красные, и мать металась по комнатам и вытаскивала подушки на снег... Помню, как мимо окон провели нашу пару лошадей из конюшни, чтобы не забыть их вывести потом, когда гореть начнем: ведь часто так, в суматохе, забывают... Отлично я помню, что сидел на стульчике своем - высокий такой, домодельный, обыкновенный детский стульчик - и пил чай вместе со всеми, когда полыхнуло в окна и ударили в колокол... Я слезть со стульчика сам не мог, а около меня на столе лежал пряник... Я, конечно, его не ел; я был очень испуган для этого. Но старший мой брат, тот самый пятилетний - его Колей звали, - взял у меня этот пряник и сказал: "Все равно сгорим!" - и начал есть.
И вот дальше про пожар этот я ничего не помню, а этот вот пряник, как его взял Коля и как сказал: "Все равно сгорим" - и начал есть, это я не забыл. Так, значит, это меня изумило!
Но грабителя я всего яснее помню - потому, может быть, что мне в ту пору было уже невступно три года.
Дело было летом, как раз во время уборки хлеба. Отец и все в доме были на поле. Остались в доме только мы трое с матерью: я, Коля и мой младший брат, еще грудной. На крыльцо к нам вошел нищий, как обыкновенно - в армяке рыжем и с мешком. Нищие проходили часто, и я бы не запомнил этого, как других не запомнил. Но этот меня ошеломил: он схватил мою мать за руки, когда она вынесла ему на крыльцо хлеба, протиснул ее через дверь в комнаты, протиснулся со своими мешками сам и крикнул: "А ну, щикатунку отмыкай!.."
С этого дня я и слово это, "щикатунка", на целую жизнь запомнил.
Знал ли этот в армяке (а высокий он у меня в памяти, в бороде седины никакой, борода черная) - знал ли, что дома и на всем хуторе никого, кроме нас, нет, или увидел это, когда пришел, и сразу задумал ограбить, и, может быть, подвода его ждала где-нибудь, - это уж впоследствии старался себе я объяснить, а тогда я, помню ясно, прижался к шкафу и смотрел на него не плача...
Высокий, выше отца, борода черная, нос хрящеватый и ноздри узкие... И в шапке, несмотря что лето...
Я помню, что мать отперла шкатулку (желтую, березовую, на комоде стояла), и он кинулся к ней сам, что-то выхватил и запихивал в мешки; а мать заламывала руки и плакала... Потом он по ящикам комода стучал, мать и их отпирала, и он зачем-то совал в мешки ее платья (одно, шерстяное синее, я очень ярко помню)... Потом мать вынула из ушей серьги и подала ему... Но он что-то еще требовал...
Он кричал матери: "А то и щенят твоих в мешок!" - и вдруг сильно дернул меня к себе за руку, и я залился плачем... И маленький, я помню, плакал, а Коля весь так и дергался за кожаным креслом, и рот у него был совсем, как говорят, сковородником...
Но вот нищий вдруг подхватил поспешно мешки свои, перебросил через плечо и к дверям кинулся: это он услышал топот лошади на дворе. И мать, конечно, услышала и за ним бросилась на крыльцо...
Потом - я так живо, как сейчас, это помню - отец мой (это он приехал с поля неожиданно совсем) перегнулся с седла и хлестал наотмашь грабителя арапником; а лошадь, серая, тонкоморденькая, вертелась и крутила хвостом...
Помню даже, какой Коля стоял тогда на крыльце: волосы у него поднялись ершом, рот трубкой вытянут, топает ногами и кричит: "Лупи его! Лупи его!.. Бей!.."
–  А вы не сочинили тут чего-нибудь, Ефим Петрович?
–  усомнился я улыбаясь.
–  Неужели все это вы запомнили с трех лет?.. Должно быть, потом что-нибудь от себя прибавили. Сознайтесь! 
–  Все помню!
–  и живо выставил ладонь Ефим Петрович, как щит.
–  Да и выдумать что-нибудь было бы мне трудно. Вскорости после этого, осенью, отец бросил место на хуторе и переехал с нами в город... Так что дальше уж пошло у меня все городское, а из того, из деревенского, я запомнил еще (тем же летом, как и грабитель, было) - заехал к нам доктор какой-то... земский врач, должно быть, а я, по мнению матери, чем-то был болен, и она захотела меня ему показать... Мать - кто же ее осудит?
–  заботилась обо мне, а вышел из этой заботы совсем другой результат...