Шрифт:
А теперь представим себе, как этот звон разбитых стекол, выстрелы, вопли, жалобы обиженных воспринимает Горький, стоящий в самом центре потрясенного города и, как радиоантенна, принимающий всеми нервами, всем восприятием художника, — особой, сугубо-чувствительной человеческой организацией, — стоны страданья, шум обрушивающегося старого мира, случайность, ставшую хозяйкой расстроенного, неслаженного, потерявшего ритм оркестра, случайность, оправданную народом в жестокой пословице «Лес рубят — щепки летят». Художник никогда не оправдывал горя человеческого. Не важно, кто они, откуда. Люди. Люди — не щепки. И люди к нему — к художнику-антенне — кидают свои жалобы, свой скрежет зубов. Горький становится голосом протеста человеческого, в своем роде фигурой старинного романа Жан-Поля Рихтера «Зибенкейзом, адвокатом бедных». И — для Ленина, к Ленину, — обвинителем за сумасшедший оркестр страданья, все равно какого, но — человеческого. Он не желает покидать Петербург, не желает ехать за границу, не желает плыть по Волге на пароходе с Надеждой Константиновной, как предлагает Ленин. Больной, измученный, он отвечает «нет, нет, нет» на все предложенья Ленина. И вот он становится «полпредом» уходящего, старого, страдающего мира, а вместе с этим — помощником, собирателем, организатором всего, что осталось в нестоличной столице талантливого, ценного, умного. Пайки для ученых, квартиры для бездомных, дрова для квартир, собаки для Павлова, грандиозная система кормленья интеллигенции кормленья не только тела, но и духа, — в невиданного размаха издательстве «Всемирная литература». И тут же, на ходу, он успевает обогатить зашедшего к нему писателя незнакомым (но таким родным и нужным впоследствии) именем Лихтенштадта.
Ленин был великим диалектиком, ненавидевшим все стоячее, и особенно остановившееся, обезжизненное слово. Надо понять и помнить его гениальное рассуждение в письме к Инессе Арманд:
«Люди большей частью (99 % из буржуазии, 98 % из ликвидаторов, около 60–70 % из большевиков) не умеют думать, а только заучивают слова. Заучили слово: „подполье“. Твердо. Повторить могут. Наизусть знают.
А как надо изменить его формы в новой обстановке, как для этого заново учиться и думать надо, этого мы не понимаем». [162]
162
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 48, с. 242–243.
Ленин остался таким же до самой смерти — и судя по всему, что вынес он на своих плечах с 1917 года, от Брестского мира и до нэпа, указанные им «60–70 % из большевиков» — нисколько не уменьшились, если не возросли числом. Во всяком случае, в тех последних трудах своих, которые он уже не может писать, а только диктует, — он тот же могучий и гибкий диалектик. В 1923 году 4 и 6 января он диктует статью «О кооперации». Разговор о кооперации до революции вызывал у большевиков «законные насмешки, улыбку, пренебрежительное отношение», — но изменилась обстановка, она стала новой, все средства производства в руках у народной власти, а «улыбки» у 60–70 % все те же. «И вот не все товарищи дают себе отчет в том, какое теперь гигантское, необъятное значение приобретает для нас кооперирование России… В сущности говоря, кооперировать в достаточной степени широко и глубоко русское население при господстве нэпа есть все, что нам нужно…». [163] До самой смерти, уже потеряв возможность держать ручку в руке, он учит огромный процент товарищей, чуть ли не две трети, пониманию диалектика, необходимости думать, переосмысливать слово при каждой перемене обстановки.
163
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 45, с. 369–370.
И Ленин — в органической связи с прирожденным даром диалектического мышления — глубоко, до самозабвения любил жизнь, «вечно зеленое дерево жизни». Жизнь была для него великим корректором. Уроки жизни он схватывал сразу и охотно говаривал, получая их, что «ошибался жестоко». Так оно вырвалось у него однажды в письме Горькому:
«Прав был философ Гегель, ей-боту: жизнь идет вперед противоречиями, и живые противоречия во много раз богаче, разностороннее, содержательнее, чем уму человека спервоначалу кажется». [164]
164
Там же, т. 47, с. 219.
Вот этим жизнелюбием, связанным с гибкой диалектичностью мышления, Ленин любил Горького, тянулся к нему. Ошибутся те, кто думает, что в своей с ним переписке один только Ленин учил Горького и был односторонне нужен Горькому. Вчитавшись в каждое слово этой переписки, начинаешь чувствовать, каким необходимым был мятущийся, отступающий, упрямый, впечатлительный, яркий Горький для Ильича, обтачивавшего свои мысли об эту дружбу, об ответы, казалось бы, такого несхожего, разного, чуждого человека, — политику нужен художник, как воздух, как хлеб, как правой ноге нужна левая; давным-давно какой-то философ сказал, что, двигаясь, мы последовательно падаем, и если б не было левой ноги, человек падал бы в одну сторону, а если б не было правой — в другую — и только потому, что он падает то на одну, то на другую — получается движение вперед. Может быть, это сильно сказано, — чересчур. Но мне думается, будь Горький другим, не ошибайся он в 1908-м, в 1917-м и, может быть, не один раз до и после. — Ильич не смог бы любить его так, как любил, заряжаясь, настаиваясь, оттачиваясь от своего спора с ним.
И тут я опять подхожу к последней их «встрече памятью» у порога смерти.
Не только перед одной Надеждой Константиновной, но и перед каждым из нас, жизнью связанных с Ильичем, должны встать веред глазами это лицо и этот взгляд, когда Ленин слушал и смотрел в окно куда-то вдаль… «В последний месяц жизни», писала Крупская Горькому, — значит, зимой. Когда в окно видны заснеженные деревья, но сквозь ветви все же проглядывает даль, быть может, аллея парка в Горках, быть может, дальний просвет между елей. Зима, птицы не поют, скованы льдом сосульки, не слышно сквозь стены треска мороза, тихо. Надежда Константиновна читает спокойно, не повышая голоса, чтоб не взволновать больного. Она читает статью Горького:
«…Основная цель всей жизни Ленина — общечеловеческое благо, и он неизбежно должен прозревать в отдалении веков конец того великого процесса, началу коего аскетически и мужественно служит вся его воля…» [165]
И тут, мне кажется, углы губ Ильича чуть тронула едва заметная улыбка. Доказательств нет. Единственный свидетель, Крупская, об этом ни слова не сказала. А улыбка мерещится мне, когда закрою глаза, когда, медленно ступая в очереди, всматриваюсь в неподвижные черты, скованные, в вечной тишине Мавзолея. Улыбка чуть-чуть, — должна была быть. Почему Владимир Ильич вдруг вздумал прослушать давным-давно знакомую, порядком обозлившую его статью старого друга? Ведь не для того же, чтоб обласкать себя волной хвалебных слов на прощанье? И не для того, чтоб проверить, правильно ли он тогда возмутился статьей?
165
«Коммунистический Интернационал», 1920, № 12, с. 1932–1933.
Я вхожу теперь в область догадок. И каждый, кому дан ключ в эту область, имеет право в нее войти. Ключ — любовь. И ключ этот дан мне в руки.
…Гм, гм… мог сказать себе Ильич. «Краткому, характерному восклицанию „гм-гм“ он умел придавать бесконечную гамму оттенков от язвительной иронии до осторожного сомненья, и часто в этом „гм-гм“ звучал острый юмор, доступный человеку очень зоркому, хорошо знающему дьявольские нелепости жизни», [166] как написал о нем Горький после его смерти.
166
«В. И. Ленин и А. М. Горький. Письма, воспоминания, документы», с. 262.