Шрифт:
Конечно, и это в конце концов тоже прошло, как проходит в жизни все - и то лето, и те стрижи. Да и тот старенький, уже тогда расползавшийся халат, которым я укрывал ее, тоже вскоре куда-то исчез. И все-таки... Прошло, да не прошло! Нет, скорее, не прошло, а другое стало: конечно, тяжелее, мрачнее, привычнее, и уже, конечно, без того легкого, ласкового ветерка, который тогда, казалось, не только от балкона, а отовсюду обвевал нашу с ней жизнь. Но главное-то все же осталось! Я знаю, что как и тогда, тем летом, так и сейчас, спустя тридцать с лишним лет, она может так же тихо заснуть на диване за моей спиной, и я так же буду что-то карябать на бумаге у себя за письменным столом, и так же, как и тогда, она, проснувшись, спросит: "А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?". И как и раньше, я знаю, что за моей спиной ей, по крайней мере, куда как менее страшно в этом мире, чем это было бы без меня.
А бывает и так... А бывает и так, что, когда мне не спится - хоть ты тресни - не спится, а таблеток я терпеть не могу - я, накрутив сверху на ночничок еще что-нибудь дополнительное, чтобы не разбудить ее, чтобы свет никак не бил ей в глаза, сижу в кресле и чего-то думаю там себе, и смотрю, как она спит. И как тридцать лет назад, спит она калачиком, только укрывшись до подбородка теперь уже не моим халатом, а стеганым одеялом, и дышит ровно, и никакой тревоги на лице я у нее не вижу, и, как и тогда, она даже иногда улыбается во сне.
Что я думаю в эти долгие минуты, а бывает, что и часы? А ничего. Ничего особенного не думаю. Наверное, думаю то же, что и все, кому просто так, без всякой причины не спится ночью: что жизнь прошла, а я и не заметил, как; что человек я вроде бы не самый плохой, и грехов на мне не больше, чем у других; что на самом-то деле это и есть, наверное, то, что называют счастьем, что мы прожили вместе с ней теперь уже, считай, почти всю жизнь...
И еще. Сидя так, при притушенном свете, в кресле, я слышу, как в доме кто-то открыл кран и вода прошумела вниз по трубам, и почему-то сама собой скрипнула в коридоре рассохшаяся половица, а за окном во дворе пронзительным детским голоском опять заорал выпущенный кем-то на волю гуляка-кот. Звуки все, как видите, привычные, понятные. Да и мысли все тоже привычные. Но вот только, в отличие от звуков, непонятные, а потому и, похоже, вполне бесполезные: Бог, жизнь, люди, любовь, смерть. Такими они, эти мысли, были всегда, такими они, видно, и останутся, пока человек на земле вообще жив.
А самая большая просьба у меня к судьбе - если, конечно, они, эти просьбы, принимаются - теперь, пожалуй, одна: умереть так, чтобы не разбудить. Умереть ночью, разом, в полном молчании, чтобы ее, кто когда-то так доверился мне, не разбудить. Пусть спит.
Кто, где, когда
Старики мои лежат на московском Даниловском кладбище. Уютном, добротном, зеленом кладбище, издавна почитаемом в Москве: хоронили там раньше преимущественно духовное сословие, купцов всех трех гильдий, мещан, мастеровых и разный другой домовитый, обстоятельный замоскворецкий люд. Потом, конечно, пошла самая разношерстная публика, преимущественно московская интеллигенция, но и простого народа тоже лежит там достаточно. Причем, что характерно, без всякого разбору: русские, малороссы, армяне, евреи, даже, судя по именам, и татары попадаются - всем здесь место нашлось, никто не мешает никому.
А церковка кладбищенская просто замечательная! Кажется, начала ХIХ века: строгая классика с белым куполом и одиноким золотым крестом наверху - что-то такое, что пошло и почти на век утвердилось на Руси в екатерининско-александровские времена, особенно в помещичьих усадьбах и по губернским городам. А рядом через забор от кладбища - Алексеевская больница для душевнобольных ("Канатчикова дача"): тоже, что ни говори, место "злачно и покойно", где измученные души человеческие хоть и временно, ненадолго, но тоже обретают какой-никакой, а покой.
"И вожделенное отечество подай мне, Господи, вновь сотворяя меня жителем рая..." Почему-то именно эти слова из заупокойной молитвы, какой православная церковь провожает в последний путь усопших, каждый раз вновь и вновь звучат у меня в ушах в те нечастые (ох, нечастые!) дни, когда я прихожу сюда проведать моих стариков и стою у поржавевшей уже во многих местах решетки и большого черного камня, на котором выбиты их имена. В них, в этих словах, все: и печаль, и усталость от земных тревог и суеты, и надежда на то, что все у Бога устроено мудро и милосердно, и все для человека будет в конце концов хорошо.
А для меня в этих словах еще слышится некое обещание скорого прощения мне, лично мне - нерадивому, невнимательному сыну, который столько недослушал, недопонял, столько не ответил вовремя своим старикам, не навестил их лишний раз, не посидел с ними лишний час, не выспросил, не выслушал от них чего-то такого самого важного, самого последнего, что накопилось у них за жизнь и что, может быть, и было самой ее сутью. А уж про резкие слова, что иногда срывались у тебя с языка в ответ на их упреки или недоумения, и говорить нечего...
Ну что ж, все в мире справедливо. И всему и за все, видать, есть свое воздаяние. Теперь вот уже и твоя поросль отвечает тебе тем же самым, и ты испытываешь то же, что когда-то испытывали твои старики, а этой поросли, в свою очередь, когда-нибудь будет точно так же отвечать ее собственная поросль, и т.д., и т.д. И все потом будут сожалеть и сокрушаться, как и ты, и это будет уже их плата за собственные грехи, как платишь теперь за свои грехи ты, стоя вот так у могилы родителей с опущенной головой.