Шрифт:
Я сказал ей, не для того, чтобы вызвать опровержение, а совсем честно:
— На что вам молодость, Маруся? Ведь вам хорошо в этой новой молодости, во сто раз лучше: я не знаю, как это вышло, прежде бы не поверил, но ведь вы словно для этой жизни и родились, и все годы к ней себя готовили, только по своему готовили; и мама это знала — она мне давно предсказывала, только не называя Самойло, что так будет.
Маруся помолчала, потом ответила:
— Мама великая умница. Никогда мы с ней об этом не говорили — а она еще раньше знала, чем я.
— А вы давно знали?
— Ей-богу не помню. Всегда. Папа его привез, я еще была гимназисткой и готовила его к экзамену; и мне страшно импонировало, что он так умеет сосредоточиваться на главном и отметать пустяки, ничем его не обманешь и ничем не сманишь. Металлическая душа; или дубок, что ли. Тогда еще, верно, и порешила; а момента не помню.
Она вдруг засмеялась:
— Знаете? Самойло по своему такой же тонкий умница, как мама (это у них в крови — он ведь ей родня, а не папе). Раз он мне сказал: «если бы ты со мною попыталась флиртовать, я бы ушел навсегда. Что ты там набуянила с другими, мне все равно, а со мною нельзя. Не важно, если человек свистит на улице — главное, чтобы он понимал, что в синагоге свистеть не полагается».
Потом она поправилась, не глядя:
— Он сказал так: «мне все равно, что с другими — кроме Руницкого».
У нее слегка дрогнул голос; я инстинктивно выпростал из под головы руки и протянул их ей навстречу — она переплела свои пальцы с моими и долго не выпускала. Мы молчали — я где то прочел, или сам придумал и где то написал такое слово: молчать в унисон: это когда мысли сами между собою перестукиваются. Поэтому вышло совсем не «вдруг», а вышло естественно, по ходу и логике бессловного разговора и с ее бессловного позволения, когда я спросил:
— Что тогда было в долине Лукания?
Маруся легла ко мне, обвила мои руки тесно вокруг себя, свои вплела мне в волосы, прижала губы к уху и зашептала:
— Страшная вещь была. Я туда ехала, как одержимая, с обрыва бежала, как одержимая: знала, что это конец, через минуту я буду женой Алеши, я так хочу и так надо, пусть мне будет больно и страшно и все развалится навсегда. Так и сказала Алеше, внизу, на том самом месте, где ты меня судил и простил; даже не сказала — велела. И вдруг — даже объяснить не умею — как будто лопнула во мне пружина, и я не я, и все по другому, чужой человек с чужим человеком. Он еще только руки протянул ко мне — и разом отстранился, и, сразу все понял. Не сказал больше ни слова, отвел меня наверх, отыскал извозчика, отвез домой; помню, зубы у меня стучали. У подъезда помог мне вынуть ключ из сумки, сам отворил дверь и снял шляпу. Я хотела сказать «прости ты меня Христа ради» — ведь я за полчаса до того уже была в душе крещеная и венчанная в церкви. Ничего не сказала, и он ничего не сказал.
Маруся толчком откинулась от меня, опять села, оперлась о ту вторую подушку, закинула голову; потом подняла руки и долго смотрела на них в косом свете с улицы.
— Собственно говоря, — сказала она громко, равнодушно, даже усмехнувшись, — ведь у меня, собственно говоря, кровь на руках.
— Не болтайте глупостей, — отозвался я сердито.
— О, меня это не мучит. — Она говорила, в самом деле, очень спокойно. — Может быть, это мы в такое время живем: все пистолеты, виселицы, погромы. Меня кровь не пугает. Я только за маму тревожусь.
Я не понял: — За маму? В чем дело?
Она объяснила медленно, с долгими запинками, подбирая слова; говорила опять совсем спокойно, по-видимому, ничуть не испытывая той жути, которой во мне отзывались ее странные мысли. Странные? Не уверен, чтобы совсем неожиданные: в этом рассказе уже несколько раз сорвалось у меня имя «Ниобея», и теперь я не помню, родилось ли оно в моем сознании только после этой беседы и после всего — или тоже, как Марусино предчувствие, задолго раньше, «так», «почему то».
— Так, почему то, — говорила Маруся. — Почему то мне мерещится, что мамины дети все плохо кончат; то есть все кроме Торика — Торик не наш. Вот уже Марко пропал, как тто совсем по дикому, как никто никогда не пропадал. Лика — Лика палач до корня волос, до обкусанного края ногтей; кого задушит, ее ли придушат, не знаю, но я как то уже давно ее списала со счета. А Сережа — Сережа меня затащил однажды в кавказский кабачок, там один черкес плясал с пятью кинжалами во рту: это ведь и есть Сережа — ох, напорется. И хуже всего одно: мама этто знает, мама всегда про это думает.
Я молчал, настолько подавленный, что даже не попытался вставить подходящее возмущенное замечание — «какая чепуха!» или в этом роде.
— Кроме Торика, — повторила она. — И еще я пропустила Марусю. Я зверек без когтей, никого не придушу, и кинжалов у нас в доме нету; но убейте меня — как то не могу вообразить себя старушкой, или просто пожилой дамой. Это свои вы мне когда то читали стихи: «Цветок сирени, ты свой убор покинула весенний, когда весна прошла»?
Я, наконец, взял себя в руки: