Шрифт:
— Вы бьете ребенка?! — возмутился Журналист. — Но ведь это же варварство, дикари!
Парикмахер оправдывался, как мог:
— А что делать, старик, если нет другого выхода? Знал бы ты, какой это дьяволенок. Думаешь, нам с Росарио неизвестно, что по современной науке детей нельзя бить? Но если этого сорвиголову вовремя не остановить затрещиной, он тебе весь дом перевернет. Уверяю тебя, на нашем месте ты делал бы то же самое. Просто, старик, ты не знаешь Онорио.
Июль, суббота
Этот день они никогда не забудут. На рассвете явились агенты с клещами и молотками в руках и стали снимать картонные листы с решеток. Впервые за все время заключения в их убогий — пятнадцать квадратных метров — мир пришел день. Авангардом наступления были две полосы неяркого утреннего света, прорвавшиеся сквозь слуховые окна на внутренней стене под самым потолком. Затем слетели картонные полотнища с решетчатой двери, и глазам пленников открылась цементная опушка галереи, чуть дальше — узкая бухта рыжей, без травинки, земли и за ней — наподобие дали с четкой линией горизонта — серая каменная стена.
Событие означало, что режим строгой изоляции кончился. Теперь они, как и сотни людей, томящихся в других бараках, — обычные политические заключенные, хотя в отличие от тех они находились в правом крыле здания, отгороженные от остальной части тюрьмы внутренними стенами. В тот день рассвело необычно рано: было всего лишь половина шестого. Агент отпер замок и, распахнув дверь, предложил им всем вместе выйти из камеры, разрешил ходить без стражника в сортир, погулять по галерее, но, предупредил он, к четырем часам дня все должны быть в камере, так как в это время ее снова запрут на замок. В их крыле было всего три камеры: в одной обитали они, в другой было отхожее место, третья стояла пустая. На эту пустую было больно смотреть: пять коек, без одеял, без матрацев, казалось, кричали о том, что здесь были люди и все они поумирали.
Напротив необитаемой камеры, в самом глухом углу внутреннего двора, патио, росли четыре дерева: манговое, апельсинное, гранатовое и лимонное. Манго превосходил все другие высотой, ветвистостью кроны, блеском сочной листвы — вождь маленького растительного племени. Среди живых деревьев безмолвным мертвецом стоял столб — на нем расцветал по ночам ослепительный фонарь. Остальная часть двора перед камерами представляла собой гладкий прямоугольник рыжей земли, сжатый со всех сторон высокими серыми стенами. В дальнем конце галереи виднелась решетка, преграждавшая путь во внешнюю галерею здания. Через эту решетчатую дверь они прошли в день приезда сюда, они это хорошо помнили. К этой двери они подошли сегодня в полдень и здесь, а не в камере, к неудовольствию повара Дженаро, получили в эмалированные миски тюремный обед — обычные недоваренные, слипшиеся в комья макароны. К ним они добавили мясо «дьяволенка», колбасу из посылки Журналиста и сардины Бухгалтера. Теперь они могли есть на вольном воздухе, сидя на цементном полу галереи или в тени мангового дерева.
Снова они обрели свет солнца и потому день этот никогда не забудут. Пока они сидели за картонной обшивкой, в полутьме, их мысли неделю за неделей вращались вокруг солнца, словно сама земля, словно планеты.. Теперь солнце с ними, стоит рядом, из золотой миски посыпает зноем пересохшую рыжую землю патио, бьет волной серебристого света в серые утесы стен, солнце — прародитель всех деревьев, семя рода людского.
Июль, воскресенье
От двери в галерею агент выкрикивал:
— Роселиано Луиджи!
— Николас Барриентос!
— Сальвадор Валерио!
— Луис Карлос Тоста!
— Эухенио Рондон!
Сегодня, впервые с тех пор, как они здесь, им разрешили получить письма. Сдерживая волнение, они взяли пакеты и разошлись кто куда. Врач ушел в камеру, лег вниз лицом на койку, тщательно протер носовым платком очки и погрузился в расшифровывание каракуль женщин своего дома: «…думаем лишь о тебе, как когда-то, долгие годы, о твоем отце, мир праху его…», «привели в порядок твою библиотеку…», «…материальных затруднений не испытываем, так что не беспокойся… варенье пользуется большим спросом…», «приходила с визитом твоя подружка Анхелина…». На этом письмо обрывалось: часть его, относящаяся к Анхелине, была вырезана тюремным цензором.
Капитан читал письмо матери в тени мангового дерева. Это было пространное послание, написанное мелким, витиеватым почерком, которому ее учили еще в начале века монахини Санта-Росы. Мать рассказывала сыну о том, как живут и что делают многочисленные родственники: его старые дядья, сильные и кряжистые, словно дубы; двоюродные братья, ревностные католики, без конца приумножающие свои семейства, дабы побольше отпрысков их рода осталось на земле; кузина Имельда, красавица, все еще мечтающая выйти за него замуж. В конце мать писала немного о себе: «Я перебралась в Каракас, чтобы хоть немножко быть поближе к тебе, А то когда я там, на горах, а ты — на берегу этой, реки, мне кажется, что мы с тобою в разных мирах».
Письмо, полученное Бухгалтером, — он пробежал его тут же, у решетки, где получил, — оказалось самым коротким. Писал отец, с которым они не виделись с тех пор, как сын, даже не простившись, уехал в столицу пытать счастья. Старик в своем щедром благородстве не только прощал сыну тайное бегство, но гордился им, его успехами на поприще политики, его мужеством в единоборстве с такими сильными и жестокими врагами и стойкостью в пытках. Из письма, и без того краткого, цензорские ножницы выхватили больше половины. Осталось лишь начало: «…все родные в добром здравии…» И еще несколько строк, до слез растрогавших сына-узника: «…ездил в Каракас, договорился с кладбищенским сторожем… плачу ему ежемесячно пятьдесят боливаров, чтобы присматривал за могилкой Мерседиты Рамирес, твоей жены… даже цветы меняет на могилке, хоть и не часто…» Какую такую критику, что за секретные сведения мог написать старик, если цензоры оставили от письма лишь четыре строчки? — терялся в догадках Бухгалтер.