Шрифт:
– Не прогонит. Раз я делаю и буду делать все, на что способен, не прогонит.
– Неужели он не видит, что это совсем не по тебе?
– Может, и увидел бы в другое время, а сейчас навряд ли. Сейчас ему привыкать вместо меня к другому человеку уже некогда. Знаешь, какая у него работа?
– Я знаю, какая у тебя работа. Принеси, подай…
– Не совсем так, – сдержался он.
– Не совсем, но так. Все-таки так, – горько прошептала она.
И он почувствовал, что нет, она не разуверилась в нем и понимает, что он не мог в такой момент не пойти адъютантом к Серпилину, не к кому-то вообще, а именно к Серпилину. Но она не может пересилить себя – сердится, потому что боится унижений для него.
Кто знает, может, они все-таки поссорились бы из-за этого адъютантства, потому что она наговорила ему много жестоких глупостей. Но она шептала их, продолжая прижиматься щекой к его груди. Если бы отодвинулись друг от друга, может, и поссорились бы. А так – не могли. Она ссорилась с ним, а ее прижатое к нему тело говорило, что оно не сможет и не захочет быть без него.
В том, как она упрекала и уговаривала его, было какое-то странное ожесточение, словно она уже никогда потом не сумеет убедить его в том, в чем не успеет убедить сегодня.
Он подумал об этом мельком, потому что нелепо было думать об этом. Но все-таки подумал…
И вдруг она замолчала, как будто вспомнила что-то другое, гораздо более важное.
Замолчала и сказала уже не прежним быстрым шепотом, а тихо и спокойно:
– Ах, в конце концов твое дело. Кем хочешь, тем и будь. В общем-то все равно.
– Почему все равно?
– Да так, все равно, – повторила она.
Его удивило, что она вдруг потеряла всякий интерес к тому, из-за чего только что так сердилась. Но что она замолчала, был доволен, потому что разговор бессмысленный: что бы она ни говорила, он не мог переменить своего решения. В этом и состояла его правота перед ней. Ей казалось, что его может унизить кто-то другой, а для него самым главным унижением была бы собственная неспособность сдержать свое слово.
А потом Таня, в первый раз за все время оторвавшись от него, лежа на спине и закинув за голову руки, вдруг сказала:
– А я там, когда была без сил, в госпитале, думала, что после всех моих страданий мне уже никогда ничего не захочется и ни с кем не будет хорошо.
– Что значит «ни с кем»? – невольно спросил он. Не в самой фразе, а в том, как она произнесла ее, было что-то заставившее его спросить.
– Ни с кем, – повторила она. – Ни с тобой, ни с кем! Если б ты ушел от меня, а мне бы пришлось быть с кем-то другим… Ни с кем не было бы хорошо.
– Почему у тебя мысли об этом?
Она долго молчала.
– Не знаю.
Он чувствовал, что она сказала неправду. Просто чтобы что-то ответить. Потом помолчала и сказала, словно продолжая давно, молча, внутри себя начатый рассказ:
– И Кольку моего убили.
Это показалось ему странным: она никогда раньше не называла так при нем своего бывшего мужа…
– Зимой под Корсунь-Шевченковским… Вот так и всегда медиков убивают. Когда немцы прорываются из окружения, тогда чаще всего и убивают. Выходят из окружения, на наши госпиталя напарываются – и убивают…
– Кто тебе о нем сказал?
– Моя мама сказала. А ей его жена сказала… И старый парторг умер, который меня тогда, в сорок третьем, на заводе встречал. Тоже мама сказала, уже когда я поправлялась. Даже поплакали о нем с мамой – хороший был человек!
Она сказала «старый парторг», как и раньше, не называя его по фамилии. И Синцов так и не узнал, что в Ташкенте, на заводе, где в литейке работала мать Тани, прямо там же, на территории, в заводском околотке, умер Малинин – человек, сделавший для него когда-то больше всех остальных людей…
Таня сказала про парторга «поплакали о нем с мамой» так, словно она часто плакала, словно это самое обыкновенное для нее дело – плакать.
И Синцов подумал, что это, наверное, совсем разные для нее слезы: те слезы, про которые она вспомнила, – женские слезы, их женщины между собой за слезы не считают; а слезы при нем, при мужчине, это другие – редкие, тяжелые слезы…
Синцов стал расспрашивать, как все с ней было, из-за чего получились преждевременные роды и как все вышло потом. Но она, видно, так перемучилась со всем этим, что сейчас говорила нехотя. Словно один раз уже все рассказывала ему, а теперь приходилось повторять.
И врачей, и медсестер, и санитарок в роддоме – всех подряд хвалила, хотела подчеркнуть, что никто во всем, что с ней случилось, не виноват, кроме нее самой. Даже про пассажиров в поезде, когда ехала беременная туда, в Ташкент, не забыла сказать, что заботились о ней и за кипятком бегали, не выпускали из вагона, чтоб не поскользнулась и не упала.
А о себе самой сказала сердито, словно о ком-то другом, к кому давно приглядывалась:
– Бывают же такие несчастные, нелепые женщины… Ничего-то у них не выходит, ничего-то не получается, все не как у людей…