Шрифт:
В ноябре 1854 года Врангель, наконец, добрался до Семипалатинска и, едва устроившись на квартире у местного купца Степанова, вызвал к себе Достоевского: ему казалось, что он знает его с давних пор, и он с нетерпением ожидал встречи с бывшим писателем, бывшим каторжником, а ныне рядовым. Когда Достоевский вошел в комнату, он впился в него глазами. Перед ним стоял коренастый среднего роста солдат в мешковатой грубого сукна форме. Во всем его обличье, фигуре и одежде было что-то простонародное, а отнюдь не дворянское или интеллигентское. И лицо Достоевского было такое же, какое часто встречается на Руси у ремесленников, мещан и богобоязненных купцов: жесткая темно-русая борода лопатой; тонкий и упрямый рот под густыми усами, над широким лбом с выпуклыми надбровными дугами светлые волосы, стриженные коротко, под машинку; глубоко сидящие, точно провалившиеся глаза и под ними синеватые круги; цвет лица нездоровый, бледно-землистый, с веснушками, кожа щек и лба изрыта морщинами. Голос у него был глухой, с хрипотцой, – след отроческой горловой болезни – и говорил он тихо, медленно, точно неохотно, скупыми простыми словами, но когда воодушевлялся, речь его становилась звучной и быстрой, в словах звенела страсть, он почти захлебывался, движения его, несмотря на порывистость, даже резкость, приобретали живость и легкость, – он преображался, и от прежней хмурости не оставалось и следа.
Слезы выступили на глазах у Достоевского, когда он начал читать письмо от брата. В это время Врангелю принесли почту из России, и, вспомнив о том, как далека его семья и Петербург, и глядя на измученное страдальческое лицо Достоевского, он тоже не мог удержаться от слез. Молодой прокурор и государственный преступник посмотрели друг на друга и крепко обнялись. С этого момента началась их дружба. Врангелю было тогда 21 год, а Достоевскому 33.
Глава вторая
Служба Достоевского в Семипалатинске была нелегкая: строевое учение с раннего утра, маршировка, наряды, рубка леса в тридцати верстах от города, суровая дисциплина, поддерживавшаяся палками, розгами и зуботычинами. В деревянной грязной казарме солдаты спали по двое на узких жестких нарах, между которыми бегали голодные крысы. Главной едой было варево. Его черпали из железного чана самодельными ложками. Но и это казалось Достоевскому отрадной переменой после четырех лет Омской каторги {2} , когда он, по его собственному выражению, «был похоронен заживо и закрыт в гробу». Предположения некоторых биографов, что каторга была не так уж плоха и что Достоевский в ней «духовно возродился», ни на чем не основаны. Сам Достоевский об этом писал совершенно точно: «это было страдание невыразимое, бесконечное» (письмо от 6 ноября 1854, № 64). Помимо физических лишений, нервных припадков, ревматизма в ногах, болезни желудка, помимо оскорблений и унижений (майор Кривцов наказывал розгами арестантов, кричавших во сне или спавших на левом, а не, как приказывал регламент, правом боку) он испытывал душевные муки от необходимости постоянно быть на людях. Его окружала толпа убийц, воров, насильников и безумцев, общение с ними не прекращалось ни на минуту – и они относились к нему с подозрением и враждебностью, потому что он среди них был единственным барином. С ссыльными поляками-дворянами и другим петрашевцем, С. Дуровым, он не дружил. Так и прожил он четыре года в полном одиночестве и без всякой возможности уединения. Выйти из скученности, неволи и духоты каторжной тюрьмы, не ходить с желтым тузом на спине и в десятифунтовых кандалах, не надрываться от тяжкой работы в копях и на кирпичном заводе, вновь обрести свободу передвижения, стать человеком хотя бы в образе муштрованного рядового Линейного батальона, – это было почти счастье. Через несколько недель после перевода в Семипалатинск он сообщал брату: «покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось». Он физически окреп, и нервные припадки, которые он определял как «похожие на падучую и, однако, не падучая» {3} , стали реже (раньше они повторялись каждые три месяца). Ощущение свободы, хотя бы и ограниченной, было настолько сильно, что он не замечал ни своей бедности – денег у него не было, и рассчитывать он мог только на мелкие и случайные получки от брата из России – ни неприятностей, связанных с его положением солдата и бывшего каторжника. Когда Достоевский появился в своей роте, командир Веденяев, по прозвищу Буран, сказал фельдфебелю: «С каторги сей человек, смотри в оба и поблажки не давай». Достоевский через несколько дней замешкался в казарме, и фельдфебель больно ударил его по голове. У знакомых офицеры принимали его за денщика и ждали, чтоб он снял с них шинель. Но самым мучительным было стоять в строю, с палкой в руках и опускать ее на обнаженную спину очередной жертвы, которую проводили через зеленую улицу. Позади солдатских рядов шагал Веденяев и метил крестами тех, кто бил неохотно или слабо. Меченых потом секли. Участие в экзекуциях обходилось Достоевскому не дешево: после одной из них он упал в конвульсиях.
Семипалатинск пятидесятых годов прошлого столетия был захолустьем в киргизской степи, недалеко от китайской границы. Имя свое он получил от развалин семи палат на правом, высоком берегу Иртыша, существовавших еще в XVIII веке. Некогда он был крупным монгольским центром, и об этом свидетельствовали надписи на бараньих лопатках, обычных скрижалях кочевников, раскопанных археологами. В середине века он превратился в один из форпостов Российской империи, в военное поселение с каменной крепостью, вокруг которой теснились деревянные бараки для солдат. Всё население городка вместе с гарнизоном не превышало шести тысяч душ. Каменная церковь, казенная аптека и магазин галантерейных товаров считались главными достопримечательностями. Ташкентские, бухарские и казанские купцы торговали в палатках и ларьках или на меновом дворе, обнесенном частоколом, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей. Цены на всё были очень высокие, а для нижних чинов и вовсе недоступные. Единственное, что Достоевский мог себе позволить, – это калач или бублик на базаре. Мощеных улиц не было – повсюду песок, превращавшийся осенью в топь, а летом в пыль. Растительности никакой: ни деревца, ни кустика перед одноэтажными бревенчатыми домиками, всё голо и безотрадно, точно в пустыне. Но недалеко от городка начинался бор – ель, сосна и ветла, – и тянулся он на сотни верст. По ночам улицы погружались в беспросветную тьму (фонарей не было), и только отчаянный лай множества сторожевых собак выдавал жилье. Убранство домов было скудное, полуазиатское: кошмы (войлочные ковры) на полу и стенах, кое-где лубки с героями двенадцатого года, скачущими на коне. Почта приходила раз в неделю, газеты и журналы выписывало человек пятнадцать, и образованные люди собирались друг у друга, чтобы поделиться новостями и узнать, что делается в столицах. Начальник Достоевского, подполковник Беликов, сам не любил процесса чтения, считая его утомительным для здоровья, и предпочитал слушать. Поэтому, узнав о появлении «сильно грамотного» нижнего чина из дворян, он позвал его к себе для чтения газет вслух. С этого времени и началось знакомство Достоевского с семипалатинским обществом. Как и повсюду в провинции, здесь, главным образом, занимались картами и сплетнями и пили водку.
Первое время Достоевский мало выходил из казармы. Соседом его по нарам оказался молодой семнадцатилетний кантонист Н.Ф. Кац, крещеный еврей. У Каца был самовар, он угощал чаем своего молчаливого хмурого товарища и удивлялся спокойствию, с которым тот переносил грубость и невзгоды солдатской жизни. А Достоевский, когда мог, оказывал услуги юноше и помогал ему. Позднее Достоевскому было разрешено поселиться на частной квартире, и он снял комнату в кривой бревенчатой хате, стоявшей на пустыре, на краю города. Он платил пять рублей в месяц за «пансион»: щи, каша, черный хлеб. В низкой полутемной комнате, где вся мебель состояла из кровати, стула и стола, было поражающее множество блох и тараканов. Хозяйка, солдатская вдова, пользовалась дурной репутацией: она открыто торговала молодостью и красотой своих двух дочерей. Старшей было 20, а младшей 16 лет. Младшая была очень хороша собой, и с нею-то и подружился, а может быть, и больше, чем подружился, Достоевский. После четырех лет каторги и вынужденного воздержания его сильно тянуло к женщинам, и каждая новая встреча производила на него сильное впечатление. На базаре он познакомился с 17-летней Лизанькой, продававшей калачи с лотка; красивая девушка, у которой была нелегкая трудовая жизнь (она поддерживала всю свою семью), полюбила солдата за его ласку и внимание. Неизвестно, как далеко зашли их отношения, но Достоевский писал ей нежные письма, которые Елизавета Николаевна Неворотова {4} , оставшаяся девицей, хранила до самой смерти и никому не хотела показывать. Но случайные подруги первых месяцев его пребывания в Семипалатинске не задели его глубоко – ни физически, ни сердечно, и он забыл о них, едва в жизни появилась та, к кому он привязался со всей исступленностью своей натуры и со всем пылом запоздалой первой любви.
Глава третья
Федор Михайлович Достоевский вырос в большой семье [2] – у него было шесть братьев и сестер, – над которой безгранично властвовал отец, врач Мариинской больницы для бедных в Москве. Доктор Михаил Достоевский любил говаривать, что предок его некогда был с князем Курбским во время переписки последнего с Иоанном Грозным и что род его восходил к Золотой Орде, но ни знатностью, ни богатством он кичиться не мог {5} . Сын священника, он принадлежал к бедному и захудалому дворянству, и не отличался удачливостью. Мнительно самолюбивый и резкий, он считал себя обойденным: карьеру он сделал маленькую, денег было в обрез, жизнь его не баловала. Вспыльчивый, угрюмый и подозрительный, он доходил до патологических преувеличений в своих обидах и фантазиях. Он был способен обвинить жену в неверности на седьмом месяце ее беременности и мучительно переживать свои сомнения. Почти такой же болезненный характер носили и вспышки его гнева. Возможно, что тот трагический случай в семейной жизни, о котором упоминал С. Яновский со слов А. Суворина и который якобы положил начало болезни Достоевского в раннем возрасте, и был испуг от взрыва необузданной вспыльчивости отца. Быть может, он сопровождался насилием над матерью или кем-нибудь из домашних. Яновский говорит об этом в загадочных выражениях: «Федора Михайловича именно в детстве постигло то мрачное и тяжелое, что никогда не проходит безнаказанно в летах зрелых». Что отец бывал «ужасен» во время таких вспышек, известно из свидетельства его сына Андрея, но мы знаем также, что он пальцем не трогал детей и что телесные наказания, столь распространенные в то время не только в России, но и в Англии и Америке, никогда не применялись в его семье. Не об этом ли думал Федор Михайлович, когда впоследствии, в письмах к брату, с восторгом заявлял: «а ведь родители наши были передовые люди». Отношения между отцом и детьми, особенно сыновьями, были дружеские. Нет сомнения, однако, что в богобоязненной и консервативной семье штаб-лекаря Достоевского царила строгая дисциплина, и тяжелый нрав отца чувствовался во всех мелочах домашнего быта. О подсознательной вражде Федора к отцу и его привязанности к матери судить очень трудно. Детей воспитывали в послушании, отец внушал им почтение и страх, и ходили они по струнке. В двухкомнатном флигеле Мариинской больницы, где жило девять человек Достоевских и семеро слуг, не допускалось никаких фривольностей. В доме господствовало пуританское настроение, и о женщинах разрешалось говорить лишь в стихах. Никаких флиртов и явных увлечений у братьев Достоевских в отрочестве быть не могло: их никуда не пускали одних, без провожатых, карманных денег им не давали (до 17 лет Федор не имел ни копейки на личные расходы, и это послужило одной из причин его неумения обращаться с деньгами). В пансион Чермака, где учились Михаил и Федор, их отвозили в семейной карете: в ней же их привозили домой в конце недели. Развлечений дома было мало, и все они носили очень невинный характер. Летом семья уезжала в имение Даровое, купленное с большим трудом в 1831 году, когда Федору минуло 10 лет, и там дети пользовались большей свободой и играли с деревенскими ребятишками, – но за поведением подростков неусыпно следило материнское и отцовское око.
«Отец наш, – рассказывал младший брат Андрей, – был чрезвычайно внимателен и наблюдал за нравственностью детей, в особенности старших братьев, когда они сделались уже юношами. Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни».
Сестры, которые были моложе Федора, и крестьянские девочки летом – вот то женское общество, какое находил вокруг себя подросток до 16 лет. Его первые эротические ощущения были, конечно, связаны с этими детскими воспоминаниями – и это впоследствии нашло отражение в его жизни и творчестве. Во всяком случае, Достоевский-писатель обнаружил повышенный интерес к маленьким девочкам, вывел их в нескольких романах и повестях, а тема растления малолетней неотступно привлекала его: недаром он посвятил ей потрясающие страницы в «Униженных и оскорбленных», «Преступлении и наказании» и «Бесах».
Отношения между родителями создавали другой бессознательный фон, на котором зарождались первые движения любви и ненависти.
В докторе Достоевском были, безусловно, те черты двойственности и даже невроза, которые потом у его великого сына обернулись резкими противоречиями. Отец очень любил своих сыновей, но держал их в ежовых рукавицах, так что они не смели сесть в его присутствии, когда он давал им уроки. Он охотно тратил деньги на их воспитание, но был в остальном мелко расчетлив и скареден. Действительно, он был беден, деньги доставались ему нелегко, надо было копить и экономить, чтобы выплатить долги за деревню. Хозяйство в Даровом шло неважно, пожар и засухи казались владельцу имения катастрофами, от которых нельзя было оправиться, а неудачи усиливали врожденную меланхолию. Федор Михайлович, как и отец, постоянно страшился, что останется без гроша, но отцовская прижимистость и скупость превратились в сыне в мотовство, в легкомысленные траты, в финансовую анархию. Угрюмость, отсутствие жеста, манер, любезности были целиком унаследованы Федором от отца. Мелочность, деспотизм, раздражительность отличали обоих. Михаил Федорович обладал натурой завистливой и огорченной, он, как впоследствии сын, скрывал свое честолюбие и самолюбие. Он жил одиноко, вся родня была женина, они-то и приходили в гости, и у главы семьи создавалось впечатление личной изолированности. К тому же некоторые из жениных родственников, как, например, купцы Куманины, были богаты, и это способствовало комплексу недовольства и униженности, вызывавшему приступы уязвленной гордости и нездоровой щепетильности.
Мать Федора, Мария Федоровна Нечаева, происходила из семьи зажиточных московских купцов. Напрасно некоторые биографы старались представить ее забитой и безропотной жертвой мужа-тирана. У нее была «веселость природного характера», ум и энергия. Конечно, она полностью признавала авторитет главы семьи, владыки и повелителя, но совершенно не была пассивной и безгласной. Она любила его настоящей, горячей и глубокой любовью. Ее письма к нему дышат и наивной преданностью, и большим поэтическим настроением: для мало образованной женщины тридцатых годов прошлого столетия она писала исключительно хорошо, с тем литературным даром, который передала детям. Она не только не трепетала перед гневным и суровым мужем, но, наоборот, была ему постоянной опорой и помощницей, ободряла его в периоды душевной депрессии, боролась с его мнительностью и меланхолией. По его собственному выражению, она всегда говорила и писала ему «резкую истину своих чувств». Мягкая, добрая и нежная, она в то же время отличалась и практичностью, и сметливостью, и вела хозяйство и в городе и в деревне крепкой рукой, как множество типично русских активных женщин. Таким и остался ее образ в памяти Федора. Внешность ее отличалась женственностью и хрупкостью: у нее было шаткое здоровье, ослабленное частыми родами. Она не могла кормить детей и вынуждена была брать кормилиц из деревни. Еще в раннем детстве Федора у нее открылся туберкулез, она много хворала, проводила целые дни в постели, и дети подходили к ее кровати и целовали тонкую руку с синими жилками. И тут снова – неизгладимое воспоминание: на всю жизнь Федор запомнил болезнь матери – и в его сознании любовь и жалость, женское и увядающее слилось в безраздельном, волнующем и трогательном единстве. Она умерла сравнительно молодой, в 1837 г., когда Федору не исполнилось еще 16 лет.