Шрифт:
Головастиков извивался, пытался вскочить, сучил сапогами, страшно ругался.
– Свяжите ему ноги.
Однако и после этого Головастиков не успокоился. Бился головой о нары, пускал слюну, хрипел:
– Стервы, суки... Всех убью, зарежу... И Фроську убью, зарежу... Сука, гуляет... Зарежу...
– Засуньте ему кляп, - сказал я, и только после этого Головастиков утихомирился.
11
Вот так удачный день! Шло как по маслу, а закончилось препаскудно. Дрожь не унимается, во рту сохнет. И поташнивает от всего того, что приключилось. И ощущение: нечто липучее, постыдное, как сыпь от дурной болезни, оставило на мне след то, что сделал Головастиков, и то, что сделал я. Пакость, мерзость, гадость!
Похвалил комбат - за порядок. Да-а, порядочек в роте. И все из-за водки. Пропади она пропадом, кровь сатаны, как называют ее католики. Чепе! Солдат напился, замахнулся на меня, офицера.
И я хватал его за шиворот, чуть не ударил, приказывал вязать, засовывать кляп. Противно. А ведь и сам господин офицер изволили выпивать, больше того - перекладывать, выделывать фокусы.
Так имею ли моральное право вершить скорый суд? Имею не имею, а приходится вершить. Если не моральное, то должностное право есть. А одно без другого много ли стоит?
Самое для меня тягостное в этом происшествии, - не будем именовать его чрезвычайным, спокойнее, спокойнее, лейтенант Глушков, - я вновь уловил какую-то разобщенность между нами.
Текучее, без цвета, вкуса и запаха, проскальзывает, обособляя, отчуждая каждого от всех и всех от каждого. Или это плод богатого воображения? Нет, воображение здесь ни при чем. За себя ручаюсь: я это улавливаю. В том, что солдат замахнулся на офицера, - на фронте такое было немыслимо. В том, что офицер едва не ударил солдата, - прежде такое тоже не представлялось мне возможным. В том, что Логачеев и Свиридов выполняли мое приказание связать Головастикова неохотно, как по принудиловке, - этих ребят я знавал другими, ловившими мои команды на лету. Меняются люди, меняюсь и я.
Бессонница наваливалась, как сон, - намертво пеленая, стягивая путы. Но когда наваливается сои, ты засыпаешь, будто тонешь в омуте, а при бессоннице взвинчиваешься, бодреешь, чувствуешь, будто все время всплываешь на поверхность.
Я маялся, ворочался, отстраняясь от месяца и от станционных фонарей, возникавших в окошке. На станциях под вагоном бубнили осмотрщики, хрустел гравий под сапогами, раздавалась нерусская речь, при движении теплушка скрипела, охала, жаловалась.
На свою судьбу жаловался и Головастиков, когда я приказал развязать его, вытащить кляп. Солдат плакал пьяными горючими слезами, укорял беспутную жену Фросю, что крутила подолом в тылу, пока он воевал на фронте, шмурыгал носом и наконец уснул.
Заснули и остальные, пообсуждав происшествие. Я не прислушивался к тому, что они говорили. Старшина Колбаковский придвинулся ко мне, сказал в ухо:
– Не расстраивайтесь, товарищ лейтенант! Это он спьяну, сдуру. Проспится - жалеть будет, извиняться...
– Спите, старшина, - сказал я.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, товарищ лейтенант. Не переживайте! Завтра мы устроим продир Головастпкову, не возрадуется, бисов сын...
Он отодвинулся, лег на бок и мгновенно храпапул. А я лежал с открытыми глазами и терзался бессонницей и мыслями. Мне было плохо, очень плохо. Так меня, пожалуй, еще никогда не обижалп. Да и себя я так никогда не обижал. Сознание этой двойной, растравляемой мною обиды прожигало, как раскаленная проволока фанерку. В детстве баловался этим. Выжигал цветы, зверей, птиц.
Мама восхищалась, в школе одобряли, показывали на районной выставке самодеятельного творчества. Творец! Пустая забава, зряшная трата времени. Одно извинение - что мальчишкой был.
Я повернулся, лег ничком - и увидел перед собой лицо Эрпы.
Из зыбучего сумрака проступали ее продолговатые блестящие глаза - возле моих глаз, ее пухлые губы - возле моих губ, руками я ощутил ее худенькое тело. Подумал: "Эрна худенькая, а коленки у нее полные, их я когда-то невзначай тронул". Сказал шепотом:
"Эрна, ты откуда появилась?" - "Ты не рад?
– Она тоже шептала: - Если не рад, я уйду..."
Не успел ответить, как Эрна исчезла. Передо мной подушка, вагонная стенка, сумрак, блики фонарей. А я был рад появлению Эрны, честное слово! Она мне нужна, без нее одиноко, тоскливо.
Было же давно-давно, несколько суток назад: я пробирался к ней в комнату, и все дневные заботы и огорчения отступали. А сейчас, когда она пришла и ушла, огорчения и обиды стали еще горше.
Как мне не хватает Эрны! И я еду все дальше и дальше от нее.
Еду и еду. И кажется, не будет скончания этому пути. И неизвестно, когда он начался. Вроде всю жизнь еду. Всю жизнь стучат колеса, мелькают фонари, храпят на парах солдаты, и дневальный, уронив голову на руки, дремлет за столом. Мерещится: и на том свете буду трястись в теплушке. Когда умру. А когда? Через тридцать, сорок дней? Или через тридцать, сорок лет? И как умру - от пули, упав в атаке на жесткую, сухую землю, смоченную моей кровью, царапая в предсмертной агонии полынные стебли, либо мирно скончаюсь в постели, окруженный домочадцами, детьми и внуками, с горшком под кроватью и с тумбочкой, заставленной лекарствами? А разве не все равно? Не все равно! Я хочу жить.