Шрифт:
— Андрей, погоди... почему, собственно, я должен был бы быть каким-то там недоноском, одноклеточным и негодяем... не понимаю?
— Ну, как... ты же знаешь, что о тебе такое идет... что подчас и не выговорить...
— Да?..
— Можно подумать, что ты в первый раз слышишь или не догадывался...
— ?!?!
Трудно представить себе, как ты выглядишь со стороны, а в такие редкие минуты самопознания — тем более. Но на этот раз я, наверное, был похож на человека, только что познавшего конечные цели мироздания.
— Ну, вижу, я огорчил тебя... Вот всегда так: делаешь хорошо, получается плохо!
Чувствую некоторую неловкость, что в воспоминаниях об Андрее Алексеевиче Попове мне приходится часто и немало говорить о самом себе. Однако как же рассказать о нем, о тех встречах, разговорах, которые сопровождали нашу жизнь, работу, наши взаимоотношения коллег, товарищей, партнеров и просто собеседников? Наверное можно, но я-то не умею, у меня другой навык, я только пытаюсь, пробую писать.
Чувство дружбы, обычного человеческого доверия, душевной расположенности в нашем возрасте приходят нечасто и, что говорить, он тем своим непосредственным признанием, неуклюже ошарашив меня, сам был смущен. Смущен настолько, что днями позже, встретив меня в театре, схватив за рукав, тихо и проникновенно заговорил:
— Послушай, Иннокеша, я что-то давеча наплел... хотел сказать о своей... радости, что мы вместе во МХАТе, получилось же, что ты едва ли не чудовище...
— Андрюхин, все в порядке... я понимаю! Мы все временами немного зверье.
По еле угадываемым, мерцающим в темноте меткам люминесцентных красок, указывающих края ступенек лестниц, добираюсь с нижнего куба оформления спектакля «Обратная связь» до самого верхнего. Здесь будет следующая сцена. В темноте нащупываю стул. Перед тем, как сесть на него, необходимо проверить, точно ли и вообще стоят ли его задние ножки на твердой поверхности куба. Предосторожность эта необходима, так как за краем, на самой границе которого должны встать ножки стула, провал двухметровой высоты, и если «оступишься» — будешь лететь недолго, но шею, руку, ногу сломаешь совершенно определенно: внизу, вперемешку с лестницами, острые деревянные углы нижних кубов... обхватив большим пальцем ножку стула, другими пальцами нащупываю самый край, обрыв и... от неожиданности резко отдергиваю руку — теплое прерывистое дыхание неизвестно откуда-то взявшейся собаки осталось на руке...
— Что-о-о, испугался? — долетел шепот снизу и легкий смешок, из темноты появляется улыбающийся Попов. Дали общий свет, улыбка соскочила с его лица и уже дальше он шел серьезно озабоченный, готовый «в пух и прах» распечь зарвавшихся руководителей, среди которых был и я.
В тот день Художественный театр в чешском городе Брно давал «Чайку» Чехова. Было неспокойно... Мы ждали, ждали сообщений из Москвы о повторном послеоперационном состоянии Андрея Алексеевича. Мы страшно хотели, мы надеялись, мы ждали. Отыграв свой выход, я ушел со сцены в коридор. То, что я увидел там, оборвало сердце... Заместитель директора Эрман пытался найти какие-то слова и, не находя их, потерянно смотрел в рукав пиджака виновато стоявшего здесь же директора...
Я понял... и, боясь услышать подтверждение увиденного, бросился обратно на сцену. Дверь, только что легко и послушно открывавшаяся, преградила дорогу стеной. Я толкал ее, потом, сообразив, потянул на себя и провалился в спасительную темноту сцены. Кто-то шел навстречу. Уклонившись и пропустив силуэт, оказался за задником (нужно уйти подальше, никого не хочу видеть, ни с кем не хочу говорить). Тусклая лампочка на противоположной стороне сцены безразлично, с тоской, уныло звала к себе. Вытянув руку вперед, направился к ней. Зачем — не понимаю и не помню. Рядом вдруг приглушенно прозвучало: «Кем я его заменю-у-у?» Голос, вроде, знакомый, но кто — не мог сообразить... стою... Привыкнув к темноте, буквально перед собой увидел Ефремова, он сидел на чем-то низком, лицо его было где-то внизу, он тупо, как заведенный, покачивался. Я сел рядом. Он скользнул взглядом, дескать: вот ведь, как бывает, — и опять стал делать эти маленькие поклоны в угол сцены: вперед-назад, вперед-назад. Таким я его не видел. Его было жаль.
— Кем я его заменю-ю-ю-ю? — еще раз прорезало темноту.
Горькое «ю», прозвучав, ушло, потонув в общих звуках, населявших спектакль. Я молчал... и вскоре так же молча ушел на мой выход.
На сцене продолжался спектакль. Там, ценой невероятных усилий Лаврова буквально по складам выговаривала слова текста. Казалось, еще мгновение — и она, сломавшись, онемеет либо, отчаянно вскрикнув, упадет навзничь (почти так и случилось минутами позже, когда она ушла со сцены за тюль). Владлена Давыдова, заменившего Андрея Алексеевича в Сорине, трясло, ему не удавалось подняться на кушетке, он долго пытался, и, вывернувшись наконец, как-то боком, страшно встал (хотя должен был только сесть), и стоял седым, виноватым укором, тяжело дыша, с красным, воспаленным лицом, закрыв глаза... «Уведите куда-нибудь... Ирину... Уведите куда-нибудь... Ирину, — боролся я с собой, — ...Ирину Николаевну... дело в том, что Константин Гаврилович... застрелился!»
Общий свет погас и только острый луч скальпелем вонзился в Вертинскую. Стоя в надвигающейся, как ледник, беседке, она пусто, холодно, без слез, как в бездну и в последний раз посылала в вечность: «...А до тех пор — ужас, ужас...»
По окончании спектакля в поклонах актеры не поднимали голов, они смотрели в себя, сердцем прощаясь со своим товарищем.
НЕНАВИЖУ ВОЙНУ
Отцу моему,
Михаилу Петровичу Смоктуновичу,
погибшему на фронте в 1942 г.
Часть первая
ГАСТРОЛИ
Не могу сказать, что я привык бывать в Варшаве, — нет. До нынешнего прибытия было всего два скороспешных, несколько перенасыщенных по программе и оттого довольно нервных, пребывания в столице Польши — вот, собственно, и все, похвастать, как говорят, нечем. На сей раз в составе огромного коллектива МХАТа, летящего в эту страну на гастроли, где, по существу, занятость моя не так уж и велика, всего в двух спектаклях, и я заранее знал, что свободного времени у меня будет предостаточно и, просто отдыхая, я буду бродить по картинным галереям, прекрасно восстановленным улицам Старого Мяста, с затаенным дыханием постою, призывая все свои душевные силы продлить жизнь, хотя бы в памяти моего зашедшегося в горе сердца, всех тех, кто не смог выйти из-за стен Варшавского гетто. Буду праздно бродить по новой, возрожденной Варшаве, всматриваясь в лица прохожих и зная, — будет радостно и тепло от сознания, что в этой славной кутерьме варшавян, живой человеческой суматохе дня есть и моя ничтожно малая доля усилий, добрых порывов, устремлений.