Шрифт:
Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:
— Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать — он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.
После того как Николай Викторович рассказал обо всем Елене Петровне и сказал: «Прости меня», — они молчали.
Она сказала:
— А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра.
Он молчал, потом она сказала:
— Иначе тебе нельзя, ты прав.
— Знаешь, я подумал — ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.
— Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.
— Ты с ума сошла! — крикнул он. — Ты-то отчего?
— Тебе остаться нельзя. Значит, и я.
Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.
— Красивый ты мой, — сказала она, — сколько мы сирот оставим.
— Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, вот только это.
— Я не о них, я об этих наших сиротах.
Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино, и он чокался с ней, целовал ее пальцы, точно они были влюбленными, пришедшими в ресторан. Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево… Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли…
Потом она грубым голосом сказала:
— А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!
1962 — 1963
В БОЛЬШОМ КОЛЬЦЕ
На завтрак в воскресенье мама дала витаминного салата из сырой капусты, побрызганного лимонным соком, ломтик ветчины, чаю с молоком, две конфеты — мармеладку и театральную.
После завтрака папа, как обычно, сказал:
— Машка, поставь-ка нам скрипичную сонату.
— Чью, папочка?
И папа протяжно, в нос ответил:
— Как ни странно, в этом случае Ойстрах мне приятней Крейслера, а Оборин — Рахманинова.
И Маша поставила на проигрыватель восьмую скрипичную сонату Бетховена в исполнении Оборина и Ойстраха.
Ей, как и папе, казалось, что Ойстрах и Оборин играют мягче, не так резко, как Рахманинов и Крейслер. Но девятилетняя Маша не только с папиных и маминых слов понимала, кто такие Рахманинов и Крейслер.
Вертелся диск проигрывателя, и из его медленного, округлого движения рождался мир, в котором не было ничего плавного, округлого.
Маша слушала музыку, морщила нос и хмурила белые брови, потому что папа и мама смотрели на нее, и ее это сердило.
— Какое наслаждение, — сказала мама о музыке.
— Да, да, — сказал папа, — радость, счастье.
Папа обычно говорил горячо, а мама спокойно и почти никогда не соглашалась с папой. А когда спустя день или неделю мама учительски высказывала папины мысли, он протяжно произносил своим милым, гортанным голосом:
— Ах, Любочка, как верно ты это сказала.
Мама раньше преподавала в институте и теперь постоянно поправляла произношение у Маши. И Маша старательно повторяла за мамой слова, как они должны звучать по-правильному: не красивей, а красивее.
Маша после переезда в новый дом в школу не ходила, так как у нее держалась от желез температура и доктор советовал некоторое время не учиться. Она проводила все время со взрослыми, и папа и мама не предполагали, что курносенькая, беловолосая и сердитая Маша замечает многие тонкости их отношений.
Вот папа заговорил о судьбе русской музыки и о Скрябине, потом папа говорил о Модильяни, а мама возражала ему, а на следующий день мама сказала тете Зине: «Все же нельзя говорить о музыке двадцатого века, тотчас не назвав имя Скрябина», — и это были папины слова, над которыми мама смеялась, а спустя несколько дней она сказала тете Зине, указав на картину над роялем: «Ах, Модильяни, Модильяни, сводит он меня с ума».
Самой большой и приятной комнатой был папин кабинет, но и в просторном папином кабинете было тесно от множества книг и картин; да и рояль занимал много места.
Как— то Маша забыла на папином диване свою тряпичную дочку, Мотю, и слышала папины слова:
— Любочка, эвакуируй, пожалуйста, это страшилище.
Впервые Маша обиделась на папу — он ведь был очень
добрый.
И в этот воскресный день они слушали любимую папой скрипичную сонату Бетховена, и папа сказал:
— Какая для меня радость слушать эту музыку!