Шрифт:
– "Как нам петь песню господню на земле чужой"!
– продолжал офицер, прислушиваясь к Щеголихину.
И оба они - один по-русски, другой по-церковно-славянски - продолжали псалом, то поджидая один другого, то обгоняя. Выходило странно, но хорошо.
Все слушали. Но каждый думал о чем-то своем.
Всякому становилось больно за свою надломленную изъязвленную жизнь; всякому грезился свой Иерусалим, который он и оплакивал.
Все молчали и слушали.
– "Если забуду тебя, Иерусалим, да будет забвенна тогда правая рука моя!" - угрюмо басил офицер, с любовью перебирая звучавшие нежно струны и внимательно прислушиваясь к голосу Щеголихина.
А тот, словно в каком-то самозабвении, восторженно напрягаясь и боясь как бы не отстать от совместного пения, покрывал своим трепетным тенором голос офицера и восклицал по-церковному:
– "Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвенна буди десница моя!.."
И все мало-помалу стали чувствовать друг в друге случайных и чужих людей, у которых не было до сих пор и теперь еще нет общего единого горя, нет общего Вавилона. И радость, и плен, и надежды - у всякого свои.
Хельсн понял это раньше других и ему стало жаль их.
Он хотел встать и крикнуть им:
"Проснитесь! Проснитесь же, русские люди!"
Но прежде чем он успел сказать, чиновник громко зевнул и проговорил лениво:
– Пойдемте... спать!
1903