Шрифт:
– Ты прав. Не хочу! Потому и должен сын быть со мной, а не с тобой, отец.
– Но что ты можешь ему дать? Покойное детство? Так сама знаешь, что оно не будет покойным с отцом, напивающимся до белой горячки. Знания?.. Так его окружает обстановка невежества. Стремление к большим делам?.. А ваше стремление назад повернуто – к Христу, к его учению двухтысячелетней давности.
Она сидела выпрямившись, лицо ее угрожающе одеревенело, глаза ее поблескивали нездоровым, лихорадочным блеском.
– Не молчи, Вера, скажи: что ты дашь сыну?
– Что?.. – горловым голосом переспросила она. – Свою любовь. От любви несчастными не бывают, отец.
– Пусть я неспособен любить, но тут же сидит твоя мать. Она-то может любить или нет? Неужели и в ней сомневаешься?
– Дышать не надышалась бы на Ленечку, Вера.
– Мама! Ты и на меня надышаться не могла, а что вышло? Твою любовь отец съедает.
Сухие, блестящие, лихорадочные глаза… А я любил Веру, наверное, люблю и сейчас. Это моя единственная большая любовь в жизни. Таню Граубе я любил по-мальчишески, незрело, еще несерьезно. Жену как-то слишком трезво, слишком ровно…
– Ко мне опасно Леньку подпускать, а к мужу твоему – не опасно, – сказал я почти сварливо.
– Он лучше тебя, отец. Какое сравнение, – убежденно произнесла Вера.
И я задохнулся.
– Вот как… Лучше… Спроси свою мать, помнит ли она, чтоб я валялся пьяным, чтоб когда-нибудь замахнулся на нее…
– Он от любви дерется, а ты душишь… от любви.
Мне стало вдруг все безразлично – добро и зло, праведность и неправедность, любовь и ненависть, все испарилось во вспыхнувшем негодовании. Я безнадежен, я исчадие! Да господи, думайте все что вам угодно! И я сказал скрежещущим, несмазанным голосом:
– Кончим. Все равно не поймем. Что смогу, все сделаю, чтоб взять к себе внука.
Минута молчания. Вера на этот раз смотрела мне прямо в переносицу обжигающими глазами. Я любил ее? Люблю сейчас? Ложь! Ненавижу! Столь же сильно, как и она меня.
– Ты сможешь… – Голос глухой и какой-то вязкий. – Ты почетный, к тебе прислушаются. Сможешь, но не смей!
– Угроза?
– Да!
– Вера… Ради бога, Вера!
– Мама, я не себя защищаю.
– Ради бога, Верочка…
Вера встала. Она была высока и стройна поджарой, угловатой стройностью больной женщины.
И я понял, чем она мне угрожает! Упало сердце, заколодило дыхание – неужели посмеет?.. Замкнутое, ожесточенное лицо – да, посмеет, не так уж и дорога ей своя неудавшаяся жизнь.
– Ве-ра… – С трудом справляюсь с непослушным голосом. – Ты все-таки знаешь, что я тебя люблю, Вера.
Она, сведя челюсти, молчала.
– Знаешь, что и я тогда не выживу… Потому что люблю, Вера, люблю!..
– Оставь меня в покое, – глухо, в сторону, не шевеля губами, не дрогнув ни одним мускулом.
– То есть не люби, забудь?.. А можно это приказать себе, Вера?
О, опять упрямое, нелюдимое молчание.
– Я, наверно, плох, Вера, но ты хуже меня. На любовь – ненависть! Умру сама, а отомщу…
Молчание. Непробиваемое молчание. И я обессилел.
– Иди… – устало согласился я. – И радуйся – ты победила.
Но все же ждал, ждал от нее слова жалости, хотя бы одного слова – должна же опомниться! Нет…
– Прощай, – неумолимо и беспощадно. – Больше не приду кланяться.
У нее на ногах были тяжелые мужские сапоги, и поступь в них была туповато-увесистая, материнская.
Хлопнула дверь, она вышла.
– Коля… Ради бога, Коля!
Жена, издав свой слабый призыв к миру, возвышалась сейчас над неприбранным столом – массивный и беспомощный идол дома.
А я вдруг почему-то припомнил, как мы когда-то ходили по грибы за Жулибинские пожни. Верочке тогда было уже лет десять-одиннадцать.
Деревня Жулибино до сих пор стоит на своем месте, сохранились и пожни за ней, и обширное грибное разнолесье. Только теперь все это – деревню, затянутые кустарниками пожни, леса – перечеркивает новое, раскатанное до синевы шоссе, соединяющее город Карасино с остальным миром. Ныне за грибами ездят уже на автобусах целыми учреждениями, коллективами, с ящиками пива, с проигрывателями и аккордеонами…
Люблю собирать грибы. Люблю душную тишь леса, запах корневой влаги, запах земли и прелой листвы, тонкий, невнятный, какой-то недоказуемый запах самих грибов. Люблю палые желтые листья на жесткой приосенней траве, литую дробь черники на кочках, румяное полыхание брусники, и в моем сердце каждый раз случается легкий обвал, когда глаза нащупывают бархатный затылок затаившегося гриба.
Вере было лет десять-одиннадцать…
Не скажу, чтоб тогда был грибной на отличку год. Не из тех, когда из лесу тянутся вереницы со стонущими от тяжести корзинами. Просто был разгар сезона, и нам, наверное, чуть-чуть повезло – попали в лес перед очередной волной грибников. Нам то и дело приходилось вынимать из травы, из-под корней то нахохлившихся, твердо литых, словно развесные гирьки, подростков, то развесистых, с рыхлыми шляпками стариков. Что ни гриб, то физиономия!