Толстая Татьяна
Шрифт:
...Поразительно, однако, какими они оказались стойкими, эти женщины тридцатых-сороковых-пятидесятых. Словно бы мир не рухнул опять, не перекувырнулся через голову, не разбил все стекла вдребезги, все страны - в щепу. Если первая мировая война раздавила бескостных наяд, превратила их в поджарых мальчишек, то вторая словно бы придала женщинам сил, показала, что дальше отступать некуда. Отчаянная, отважная женственность - попудриться перед бомбежкой, накрутить кудри на стреляные гильзы, а потом, после войны, снова и снова взбивать надо лбом валик поредевших волос, прикрывать затылок шляпкой-менингиткой - маленьким блюдечком, лилипутским напоминанием о былом величии. Женщина - это все еще шляпка, женщина без шляпки все еще не одета, не украшена. То это таблетка с дымкой вуали - крупной, редкой, не скрывающей глаз, случись им быть заплаканными; то нашлепка-ермолка с букетиком искусственной мимозы, то сползший от удивления на холку, вставший на попа овальный полуберет с бантом, гибрид строгости и легкомыслия. Шляпа пляшет по голове, выбирая удобный склон, елозит, не зная где остановиться, словно бы предчувствуя, что еще немного - и она слетит, покатится колесом в чуланы, старые чемоданы, помойки. Перед тем как расстаться с хозяйкой, шляпа распрямляется с глубоким вздохом, хорошеет перед смертью. Но, собственно, все кончено, можно не стараться. Широкополая соломенная пагода, ловко обливающая гладко причесанную головку, нужна только для того, чтобы было удобнее ее сбросить. Захочу - надену, захочу - сниму. Свобода, свобода! Вот и конец шестидесятых.
Если бы чудом воскрес и вышел из кукурузы доктор Жук, если бы добрел до Европы, избегая застав и ночуя в стогах, подслеповато щурясь, озираясь в поисках расслабленных, требующих немедленной поддержки,- он бы, наверно, рехнулся. Дик и страшен лик свободы для того, кто пропустил два поколения. Долой искусство, да здравствует природа, порвем оковы и ботинки! Вместо молодых, приличных женщин - таборы босоногих цыганок, табуны мотоциклетных менад. Вместо платьев - ночные сорочки, вместо шляп - волосы, волосы, волосы. Распущенные, висящие, болтающиеся, развевающиеся на ветру. В моде простое солнце в волосах, белые зубы. В моде - огонь и горы, кочевья, привалы, кибитки, бубны, бусы из конских каштанов и арбузных косточек, индейцы и индусы, грибы и трава, длинные серьги, длинные плетеные ленты. Шляпу носят старухи да перуанки.
Шляпа умерла, да здравствует шляпа! Котелок, чалма, боливар, кика, капюшон, тюбетейка, кокошник, платок, ермолка, венец, феска, ушанка, треух, канотье, цилиндр, шапокляк, митра, шапка-кубанка, шапка-невидимка, чепец, колпак, шлык, картуз, повойник, капор, фуражка, сомбреро, пилотка, берет, пирожок, папаха,- надевай любую, примеряй и хохочи! Носи что хочешь, все разрешено, ничто не важно: притворяйся боярышней или ковбоем, эмиром бухарским или околотошным - все одинаково прекрасно, мир есть театр, жизнь шарада.
...В начале семидесятых годов, пыльным летним днем, когда город почти пуст, в троллейбусе, со щелканьем ползущем по Страстному бульвару к "Кропоткинской", часто, часто ездила сумасшедшая старуха. Я думаю, она просто каталась туда-сюда - я много раз ее видела. Когда я вскарабкивалась в троллейбус, уже нарочно, для издевательства чуть набиравший ход,- ведь интересно посмотреть, не упаду ли я, а остановить он всегда успеет,- когда, хватаясь за горячий поручень, привычно униженная, с тяжелыми авоськами я втягивалась и вваливалась внутрь, радуясь, что не до конца прищемлена в дверях, когда озиралась, запыхавшись,- сколько человек были свидетелями моего унижения?- меня встречал ее невидящий, благосклонный взгляд. С фальшиво-радостным изумлением, приятным случайному гостю, она приветствовала меня кивком головы, любезно глядя сквозь меня, в тот воображаемый, нетленный мир, где она до сих пор царила, никого особо не выделяя, никого не осуждая, всегда готовая поговорить о безусловно прекрасном, пустом, мимолетном, вроде погоды или цветов. Я проходила мимо, а она продолжала приветствовать то место в пространстве, которое только что занимала я, с тем же приятно-благосклонным светским равнодушием.
Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйчатое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры, не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.
На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионером-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь.
Вот троллейбус приостановился, подобрал, почти прищемив дверями, еще одного гражданина - он шарахнулся от приветливой улыбки былой ундины, посмотрел с откровенным ужасом, отвернулся, снова посмотрел. Она одобрила его, кокетливо кивнула головой,- может быть, она подумала, что это доктор Жук. Внезапно легким движением она прихорошилась, пригладила остатки волос, выкрашенных в морковный цвет, поправила давно отсутствующую вуальку. Она отличала господ от дам; слепая, она все видела. Гражданин оторвал билетик и сел, хмуро, по-плебейски откровенно пялясь на красавицу начала века. Мне надо было выходить - я всегда выходила раньше нее, и я не знаю, куда увозил ее троллейбус. На прощанье она улыбнулась мне улыбкой счастья: ведь на нее смотрели, ведь она нравилась.
Она осталась там, где всегда была - "у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж", там, где "над розовым морем вставала луна", там, где "очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу", там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами.
июль 1998 года
Татьяна Никитична Толстая
Неугодные лица
В 1970-м году Севастополь ко дню Военно-Морского Флота украсили портретами вождей и основоположников. Лето, чудная погода; стою, любуюсь на клумбу, где портрет Ильича любовно выложен (или высажен?) каким-то темно-зеленым псевдокапустоидом по светло-зеленому фону. (Розетками этого растения в южных парках любят выкладывать даты на клумбах. Идешь купаться ночью, к примеру, 31 июля, а назад идешь, глядь - а уже 1 августа; в полночь приходил невидимый садовник и исправил календарь.) Стою, стало быть, погрузившись в размышления о неисчерпаемости изобразительных средств и о границах сакрального: а вот что будет, если сложить дорогие контуры из мусора, например из стоптанной обуви или консервных банок? Опорочит ли этот срач светлые черты, или же, напротив, святость и партийная благодать возьмут верх, преобразят и возвысят нечистые материалы? Поднимаю глаза и вижу странный плакат, хоругвь, волнующуюся на морском ветру: двойной портрет Ленин и Энгельс.
Но ведь все знают, что это невозможно, это нарушение канона! Никогда Энгельс не изображается без своего бойфренда Карла, единственное исключение - если он подается сам по себе, как одинокий воитель, видный борец за признание человека обезьяной. Ленин плюс Маркс - пожалуйста, Ленин-Маркс-Энгельс - милости просим; в прежнее время хронологически-иерархическая цепь была, понятно, длиннее на сталинское звено. Но чтобы Фридрих, бледная тень, нахально лез вперед батьки, автора "Капитала",- вещь немыслимая во всех отношениях. Кому велено чирикать - не мурлыкайте, кому велено мурлыкать - не чирикайте. Не может Энгельс ну ни при каком раскладе сиять с нашим гением в одном ореоле как равный; и недаром Маркс и Ленин мыслятся как титаны, пронзающие мыслью будущее, Энгельсу же отведена роль обернувшегося в прошлое, в те немного стыдные времена, когда и будущий рабочий, и будущий крестьянин, торопливо отбрасывая уже ненужные хвосты, наперебой сбивали палкой протобананы с палеопальм, а меж ними путающейся под ногами прослойкой болтался будущий интеллигент, умудрившийся эволюционировать вровень с работягами чудесным образом - безо всяких палок, одной силой мысли.