Шрифт:
Как раз в день открытия совещания в газете Горького появился рассказ о том, как Родзянко наживался на поставке негодных болванок для винтовочных лож. Несвоевременное разоблачение, исходившее от Карахана, будущего советского дипломата, тогда еще никому [160] неизвестного, не помешало камергеру с достоинством выступить на совещании в защиту патриотической программы военных поставщиков. Все беды проистекали из того, что Временное правительство не пошло рука об руку с Государственной думой, "единственным в России законным вполне и всенародным представительством". Это показалось уже слишком. На левых скамьях засмеялись. Раздались крики: "3 июня!" Когда-то эта дата - 3 июня 1907 года, день попрания октроированной конституции, - горела, как клеймо каторжника, на лбу монархии и поддерживавших ее партий. Теперь она превратилась в блеклое воспоминание. Но и сам громыхающий басом Родзянко, огромный и внушительный, казался на трибуне скорее живым монументом прошлому, чем политической фигурой.
Атакам изнутри правительство противопоставляет столь ко времени пришедшее поощрение извне. Керенский оглашает приветственную телеграмму американского президента Вильсона, обещающую "всяческую материальную и моральную поддержку правительству России для успеха объединяющего оба народа общего дела, в котором они не преследуют никаких эгоистических целей". Новые аплодисменты перед дипломатической ложей не могут заглушить тревогу, вызванную в правой половине вашингтонской телеграммой: похвала бескорыстию слишком явно означала для русских империалистов рецепт голодной диеты.
От имени соглашательской демократии Церетели, ее признанный вождь, защищал советы и армейские комитеты, как защищают из чести заранее потерянное дело. "Нельзя еще убирать эти леса, когда здание свободной революционной России еще не достроено". После переворота "народные массы, в сущности говоря, никому не верили, кроме как самим себе"; только усилия соглашательских советов дали имущим классам возможность удержаться наверху, хотя бы на первых порах и без привычного комфорта. Церетели вменял в особую заслугу советам "передачу коалиционному правительству всех государственных функций": разве эта жертва "была вырвана у демократии силою"? Оратор был похож на коменданта крепости, который публично хвалится тем, что сдал врученную ему твердыню без боя... А в июльские дни - "кто тогда стал грудью на защиту страны от анархии"? Справа раздался голос: "Казаки и юнкера". Как удар хлыста, врезались эти два слова в демокра[161] тический поток общих мест. Буржуазное крыло совещания прекрасно понимало спасительность услуг, оказанных соглашателями. Но благодарность не есть политическое чувство. Буржуазия спешила делать свои выводы из оказанных ей демократией услуг: глава эсеров и меньшевиков заканчивалась, в порядок дня становилась глава казаков и юнкеров.
С особой осторожностью Церетели подошел к проблеме власти. За последние месяцы произошли выборы в городские думы и отчасти земства на основе всеобщего избирательного права. И что же? Представительства демократических самоуправлений оказались на Государственном совещании в левой группе, вместе с советами, под руководством тех же партий: эсеров и меньшевиков. Если кадеты намерены настаивать на своем требовании: ликвидировать какую бы то ни было зависимость правительства от демократии, - то к чему же тогда Учредительное собрание? Церетели лишь наметил контуры этого рассуждения; ибо, доведенное до конца, оно осуждало политику коалиции с кадетами как противоречащую даже и формальной демократии. Революцию обвиняют в злоупотреблении речами о мире? Но разве же имущие классы не понимают, что лозунг мира есть сейчас единственное средство для ведения войны? Буржуазия понимала это; она хотела лишь вместе с властью взять и это средство в {свои} руки. Закончил Церетели гимном в честь коалиции. На расколотом собрании, не видевшем выхода, соглашательские общие места в последний раз прозвучали оттенком надежды. Но и Церетели был уже, в сущности, собственным призраком.
От имени правой половины зала демократии отвечал Милюков, безнадежно трезвый представитель классов, которым история отрезала пути трезвой политики. В своей "Истории" вождь либерализма достаточно выразительно излагает собственную речь на Государственном совещании. "Милюков сделал... сжатый фактический обзор ошибок "революционной демократии" и подвел им итог: ...капитуляция в вопросе о "демократизации армии", сопровождавшаяся уходом Гучкова; капитуляция в вопросе о "циммервальдской" внешней политике, сопровождавшаяся уходом министра иностранных дел (Милюкова); капитуляция перед утопическими требованиями рабочего класса, сопровождавшаяся уходом (министра торговли и промышленности) Коновалова; капитуляция перед крайними требованиями национальностей, [162] сопровождавшаяся уходом остальных кадетов. Пятая капитуляция перед захватными стремлениями масс в аграрном вопросе... вызвала уход первого председателя Временного правительства князя Львова". Это была недурная история болезни. В области лечения Милюков не пошел дальше полицейских мер: надо задушить большевиков. "Перед лицом очевидных фактов, - обличал он соглашателей, - эти более умеренные группы принуждены были допустить, что среди большевиков есть преступники и предатели. Но они до сих пор еще не допускают, что самая основная идея, объединяющая этих сторонников анархо-синдикалистских боевых выступлений, преступна. (Аплодисменты)".
Смиреннейший Чернов все еще казался звеном, соединяющим коалицию с революцией. Почти все ораторы правого крыла: Каледин, кадет Маклаков, кадет Астров - наносили удары Чернову, которому заранее приказано было молчать и которого никто не брал под защиту. Милюков со своей стороны напомнил, что министр земледелия "был сам в Циммервальде и Кинтале и проводил там самые резкие резолюции". Это попало не в бровь, а в глаз: прежде чем стать министром империалистской войны, Чернов действительно ставил свою подпись под некоторыми документами циммервальдской левой, т. е. фракции Ленина.
Милюков не скрыл от совещания, что с самого начала был противником коалиции, считая, что она "будет не сильнее, а слабее правительства, вышедшего из революции", т. е. правительства Гучкова - Милюкова. И сейчас он "сильно опасается, что теперешний состав исполнителей... не дает гарантии безопасности личности и собственности". Но как бы ни обстояло дело, он, Милюков, обещает правительству поддержку "добровольно и без споров". Вероломство этого великодушного обещания обнаружится полностью через две недели. В момент произнесения речь не вызвала ничьего энтузиазма, но и не дала повода к бурным протестам. Оратор был встречен и провожен суховатыми аплодисментами.
Вторая речь Церетели сводилась к заверению, клятве, воплю: ведь все это для вас; советы, комитеты, демократические программы, лозунги пацифизма - все это ограждает вас: "...кому легче будет двинуть войска русского революционного государства - военному министру Гучкову или военному министру Керенскому?" Церетели почти дословно повторял Ленина, только вождь согла[163] шательства видел заслугу там, где вождь революции клеймил измену. Оратор оправдывается далее в излишней мягкости по отношению к большевикам: "Я вам говорю: революция была неопытна в борьбе с анархией, пришедшей слева (бурные аплодисменты справа)". Но после того как "первые уроки были получены", революция исправила свою ошибку: "уже проведен исключительный закон". В эти самые часы Москвой негласно руководил комитет шести - два меньшевика, два эсера, два большевика, - охраняя ее от опасности переворота со стороны тех, перед которыми соглашатели обязывались громить большевиков.