Шрифт:
Я не понял, что этим хотел сказать Гурджиев. Ни через пять, ни через пятнадцать лет мне это не стало яснее. С точки зрения "фактов" было трудно представить себе, каким образом нам могут помочь события, присущие гражданской войне: убийства, эпидемии, голод, всеобщее одичание России, бесконечная ложь европейских политиков и общий кризис, оказавшийся явным результатом этой лжи.
Но если смотреть на всё не с точки зрения "фактов", а с точки зрения эзотерических принципов, тогда мысль Гурджиева становится более понятной.
Почему этих идей раньше не было? Почему мы не получили их тогда, когда Россия существовала, а Европа была удобным и приятным местом, "заграницей"? Здесь, вероятно, и лежит разгадка непонятного замечания Гурджиева. Почему этих идей не было? Видимо, как раз потому, что они могут прийти в такое время, когда внимание большинства людей отвлечено в каком-то другом направлении, и эти идеи могут достичь только тех, кто их ищет. С точки зрения "фактов" я был прав, и ничто не могло нам помешать сильнее, чем эти "события". Вместе с тем, вероятно, именно "события" позволили нам получить то, что мы имеем.
В моей памяти остался ещё один разговор во время этой поездки. Однажды поезд задержался на какой-то станции, и наши соседи гуляли по платформе. Я задал Гурджиеву вопрос, на который сам не мог ответить и который касался деления личности на "я" и "Успенского", - как усилить чувство "я" и его деятельность?
– С этим ничего не поделаешь, - сказал Гурджиев. Это должно прийти в результате всех ваших усилий (он подчеркнул слово "всех"). Возьмите, например, себя. В настоящее время вы должны чувствовать своё "я" иначе, чем раньше. Постарайтесь спросить себя, замечаете вы разницу или нет.
Я попробовал "почувствовать себя", как нам показывал Гурджиев, но вынужден был ответить, что не замечаю никакой разницы по сравнению с тем, как чувствовал раньше.
– Это придёт, - сказал Гурджиев.
– И когда придёт, вы это узнаете. Не сомневайтесь в том, что это возможно. Ваше ощущение совершенно переменится.
Позднее я понял, о чём он говорил, о каких чувствах, о каких переменах. Но я начал замечать это лишь через два года после описанного разговора.
На третий день нашего путешествия из Тифлиса, когда поезд ждал в Моздоке отправления, Гурджиев сказал нам (нас было четверо), что я должен ехать в Петербург один, а он со спутниками сделает остановку в Минеральных Водах и поедет в Кисловодск.
– Сделайте остановку в Москве, затем езжайте в Петербург, - сказал он мне.
– Скажите всем нашим в Москве и Петербурге, что я начинаю здесь новую работу. Желающие работать со мной могут приехать. Советую вам долго там не оставаться.
В Минеральных Водах я распрощался с Гурджиевым и его спутниками и отправился дальше один.
Было ясно, что от моих планов уехать за границу ничего не осталось. Но это меня более не беспокоило. Я не сомневался в том, что нам придется пережить очень трудные времена, но сейчас для меня это было неважно. Я понял, чего боялся - не реальных опасностей, а глупого поступка, т.е. не уехать вовремя, когда я прекрасно знаю, что нас ожидает. Теперь всякая ответственность перед самим собою как будто была с меня снята. Я не изменил своего мнения, я мог сказать, как и прежде, что оставаться в России безумие. Но моё отношение к подобному образу действий было совершенно безразличным. Решение было не моим.
Я ехал всё ещё по-прежнему, один в купе первого класса. Около Москвы меня заставили доплатить за билет, потому что место было заказано на одно направление, а билет на другое. Иными словами, всё шло так, как следовало. Однако газеты, купленные мною по пути, пестрели новостями о стрельбе на улицах Петербурга. Теперь в толпу стреляли большевики: пробовали свою силу.
К тому времени подлинное положение вещей начало определяться. На одной стороне находились большевики, которые ещё не вполне представляли себе, какой невероятный успех их ожидает, но уже почувствовали отсутствие сопротивления и действовали всё более и более дерзко. На другой стороне находилось второе "временное правительство", в котором многие серьёзные люди, понимавшие положение, пребывали на второстепенных постах, зато главные посты занимали ничтожные болтуны и демагоги. Затем была ещё и интеллигенция, сильно пострадавшая в результате войны, а также остатки прежних партий и военные круги. Все эти течения, в свою очередь, делились на две группы. Одна из них, невзирая на все факты и требования здравого смысла, считала возможными мирные переговоры с большевиками, которые очень хитро воспользовались этим, постепенно завоёвывая одну позицию за другой. Другая, понимая невозможность каких бы то ни было переговоров с большевиками, была, тем не менее, разъединена и не выступала активно и открыто.
Народ безмолвствовал, хотя, пожалуй, никогда за всю историю России воля народа не была так ясно выражена. И эта воля заключалась в том, чтобы прекратить войну!
Кто мог прекратить войну? Это был главный вопрос дня. Временное правительство на это не решалось; от военных кругов такое решение, естественно, исходить не могло. Но власть неизбежно должна была перейти к тому, кто первым произнесёт слово "мир". И, как это часто бывает в таких случаях, верное слово раздалось с неверной стороны: слово "мир" произнесли большевики. Прежде всего потому, что им было совершенно всё равно, что говорить. У них не было ни малейшего намерения платить по векселям, поэтому они могли подписывать их сколько угодно. В этом заключалось главное преимущество большевиков, их главная сила.
За всем этим скрывалось ещё и другое: разрушать всегда легче, чем созидать. Насколько легче поджечь дом, чем его построить!
Большевики были носителями разрушения. Ни тогда, ни впоследствии они не могли быть ничем иным, несмотря на всё своё хвастовство, несмотря на всю поддержку своих открытых и тайных друзей. Они могут только разрушать - и не столько даже своими делами, сколько самим своим существованием, разлагающим и разрушающим всё вокруг них. Это особое свойство объясняло их приближающуюся победу и всё, что случилось гораздо позже.