Шрифт:
Разумеется, при таком положении вещей Н.И.Ашинов, и раньше обладавший влиянием, обретал значение и вес чрезвычайные. Я, однако, остерегался тогда (да и теперь не очень-то к тому склонен) подозревать его в личных видах. Думаю, жизнь вообще и многие судьбы в частности сложнее подобных подозрений. Как тут не вспомнишь тех, кто оставил вечный след? Ну, скажем, доктора Мартина Лютера, например. Разве он не будил в народе мощную жажду Свободы? И разве, разбудив ее, не сделался обскурантом? И разве сам от этого же не мучился, не терзался, не чувствовал когтей дьявола? Впрочем, вряд ли все-таки наш Н.И.Ашинов терзался. Напротив, он, сдается, был уверен, что колония очень скоро восчувствует выгоды и удобства «попечительного хозяйства».
Однако начало полевых работ на новых основаниях ознаменовалось чудовищной бестолковщиной, вялостью, поэзия земледельческого труда, видимо, испарялась, словно эфир с блюдечка 22 . Но атаман был не из тех, кто отступает. Он говорил, что Москва не сразу строилась. Ашиновцы, то есть Джайранов с кунаками и мастеровые с углекопами, поддерживали уверенность атамана, грозя пулей каждому, кто дерзнет на «измену», на «дезертирство». Те трое, что улизнули в Обок, приговаривали, мелко крестясь: «Бог помог…»
22
Мысль эта, посетившая Н.Н.Усольцева в Обоке (если только она именно там его посетила), делает честь проницательности автора «Записок». Вот что по этому поводу сказано в «Воспоминаниях» Н. Я. Нестерова: «Порядок тяжело прививался. Наступила апатия, нелюбовь к делу и охлаждение к колонии. И наоборот, увеличилась страсть к бесшабашной, разнузданной жизни».
Горько, оглушительно, ужасно все это было слышать, узнавать и сознавать. Но совершенно и вконец сокрушили меня слова, тихо и невзначай оброненные одним из беглецов – кажется, Никитой Орловым.
Молчаливый, задумчивый, один из тех двужильных работников, которые сворачивают горы, будто и не примечая, что свернул гору, он, стеснительно вздыхая и отводя глаза, высказался в том смысле, что «распочали все эдакое» мы, то есть наша, значит, интеллигентная артель, по мужицкому определению – «тонконогие».
Меня будто расплавленным свинцом взбрызнули: ты с ума сошел! При чем здесь «тонконогие»? Где, в чем вина наша?! Едва я его за грудки не ухватил, а товарищ вступился, косо плечо выставил да и отрезал сумрачно:
– А как же иначе? Понятное дело, вы. А то с чего бы господин атаман на вашу-то артель кивал?!
Вот уж когда настоящий-то гром прогремел; вот уж когда меня, мою голову молния поразила и под ногами земля разверзлась!
Надо расшифровать, хотя, кажется, уже расшифровывал, но все равно надо, если и не для читателя (хотя втайне надеюсь на того, который не потяготится моей скорописью), то, по крайней мере, для себя самого.
Ведь, послушайте, что же такое получилось? Ведь если вдуматься (я это повторяю), то мы, интеллигентное меньшинство, съединяясь в товарищество, съединялись не только и не столько ради личного спасения и воскресения, но и ради того, чтобы явить благой пример человеческого проживания. И вот мы с той дозой славянофильства, которая все-таки сидит в крови почти каждого русского образованного человека, мы ведь так полагали: именно нам, русским, суждено додуматься и ввести совершенно новый способ хозяйствования, и вот здесь-то, а не в чем-то ином, мистическом, что ли, здесь она, наша миссия, оригинальность и самобытность наши!
Аграрная проблема – самая капитальная в русской жизни и в жизни русского. Не оттого, что отрицаю фабрику, железную дорогу, машину, науку. Полноте! Отрицать бессмысленно, глупо отрицать. Я говорю только, что при самом высоком и самом полном развитии индустриального начала аграрная проблема коренится в духовных глубинах русской жизни, искажение которой чревато неисчислимыми и трудно предугадываемыми бедами.
Ашинов, обращаясь к вольным казакам, сослался на пример нашей артели. Он умолчал о неладах, о том, что гармонии мы не добились, да, наверное, вольные казаки эту сторону пропустили бы мимо ушей, а может, и сам Ашинов ее пропустил, не в том суть. А суть в том, что он нас примером выставил, и таким, коему заставил следовать, ничуть не заботясь, что начисто извращает основу нашего замысла. И выходило с неотвратимостью, что корень чудовищных перемен вольные казаки могли теперь усматривать именно в нас, «тонконогих», взявшихся не за свой гуж.
Я выше писал, как Емшанов Степан (тот, что сделался «ревностным судьей») в свое время скептически прищуривался на нашу артель, ронял, как сплевывал: «Зря!» Но выше я не упомянул характерное его возражение на мой вывод, что наша артель делает доброе дело, – это раз, и что в нашей артели каждому жить легче, – это два. «Легче, – бросал Емшанов, – оно, может, и легче. А старые-то старики, Миколаич, толкуют, что антихрист завсегда начинает с доброго да с облегчениев. Тут, глядишь, бедноте пособит, там, глядишь, еще чего… Он, антихрист (то не я, это старые старики, Миколаич, толкуют), он так и подползает, шурх-шурх, манит-манит, оно бы вроде и добрее и легче, а после-то – ам! – и вонзился, и давай валтузить, и давай обдирать, и давай заглатывать…»
Выставив примером, и примером, так сказать, принудительным, ашиновцы перенесли вину с себя на интеллигентов, и теперь вольные казаки были вправе гневно бросить: «Ибо вывели вы нас в пустыню эту…»
Не утверждаю, что так отчетливо я мыслил, когда там, в Обоке, слушал, расспрашивал, переспрашивал и опять слушал трех беглецов.
Первый отчаянный порыв был отрясти прах, проклясть и сгинуть. А вместе – чувство жгучего, непереносимого стыда. Однако душа, не только чужая, но и своя душа, – потемки, а в потемках рядом со стыдом и ужасом ощущалась эдакая подленькая радостишка: все ж таки в эту страшную костоломную пору ты не был в Сагалло, а был здесь, в Обоке…