Шрифт:
Однажды Тамара Ивановна заболела. И мы, несколько отобранных учеников, вместе с чьей-то мамашей из родительского комитета поехали ее навещать.
Я и сейчас вижу этот промозглый осенний день, уже вечереющий, с монотонным мелким дождиком, обволакивающим деревья. Вижу редкие туманные фонари, вижу себя самого - от серой сырой помятой кепки до пропускающих воду, склизких внутри ботинок.
Сырой, набитый людьми 60-й автобус, где ты, словно Мальчик-с-пальчик, затерянный в темном лесу. И тусклый свет далеко-далеко вверху, заслоненный волглым колючим ворсом черных пальто, от которых прямо в нос ударяет теплая вонючая испарина.
Потом долгое путешествие по вечереющим лужам на Соколе. Деревянная трехэтажка. Темная шаткая лестница. Черный скелет коридора, пугающий многочисленными дверьми, из-за которых кто-то подглядывает и дышит. Подслеповатая кухня, прямо у дверей комнаты Тамары Ивановны, в сыром неподвижном пару развешанного белья. И сама Тамара Ивановна на железной кровати с бомбошками, без строгих очков, в халатике, беспомощная, домашняя, совсем не такая, как в школе.
У Тамары Ивановны тоже есть мама. Она угощает нас чаем с вареньем. Теплый абажур над круглым столом. Темные тени по темным углам... Что-то все это мне напоминает. Какое-то отдаленное, едва уловимое сходство, то же ощущение таинства и тепла, как в "Синей птице"...
Дорогая Тамара Ивановна... Она и в пионерлагерь ездила с нами педагогом отряда.
А как я плакал, попав туда первый раз после первого класса!
Все меня бросили, никому я не нужен. Все меня задевают, все на меня кричат. И друзья мои в другом отряде, а здесь только чужие. И койка мне досталась у входа, самая плохая койка. И все вокруг чужое, неодушевленное, казарменное, мерзкое. И впереди еще целый месяц этой немыслимой пытки.
Я сидел сиротинкой в беседке и плакал, мечтая о том, как убегу отсюда в Москву или умру по дороге. И плакал еще сильней, сознавая, что никогда не смогу убежать, бедный домашний ребенок, баловень бабушек, барчук новогиреевской дачи...
А Юрка Федоринин позвал Тамару Ивановну. И она меня успокаивала, говорила, что все уладится, прижимала к себе...
Через месяц я вернулся в Москву другим. Настоящим мужчиной, с огрубевшей душой и твердым сердцем. Я принял жизнь такой, какая она есть, жесткой до жестокости, независимой от взрослых, существующей по своим негласным законам. Я больше не нуждался в опеке родных и близких. С тех пор началось мое расставание с ними.
Раскрывайся дальше, горбатая папка, картонный сундук, набитый прошлым!
Вот наше общее фото седьмого класса. Мы уже не те пугливые мышки, какими нас хотели воспитать. И гимнастерки распахнуты навстречу весне, и галстуки вкривь и вкось, и бретелька фартука у кого-то из девчонок сваливается с плеча...
Все-таки грустно. Были мы юными, легкими, полными светлых надежд и сил, особыми себя считали. Скорей бы, скорей! А там - впереди - и слава, и великие дела. Мы, только мы должны осчастливить мир! И что нам до "просто людей", этих скучных скученных муравьев с их каждодневными заботами, утомленных и утомительных, безысходных в своей пустоте. Да еще эта их дурацкая манера - поучать, запрещать, командовать...
Так уж повелось, что темными осенними вечерами мы уединялись с Володей Цупруном, или попросту Цыпой, в скупо освещенные улочки, где вели нескончаемые беседы о политике, последних мировых новостях и другой подобной чепухе, возбуждавшей нас, как шампанское.
Тщедушный Цыпа, еще тщедушнее меня, в тяжелом драповом пальто на вырост, с маленьким бесцветным лицом-камушком и сиреневым, вечно простуженным еврейским носом, несомненно, обладал дипломатическим нюхом распознавать разные подводные камни политических интриг.
– Да на хера Хрущеву...
– начал я в запале, не заметив вдруг возникшего пенсионера, который выпучил глаза от негодования, а затем с дикой прытью попытался ухватить нас за шкирки, грозя отвести в милицию.
Когда наконец мы вырвались и перевели дух в соседней подворотне, я, ничуть не лицемеря, искренне произнес:
– Вот придурок! Хер - это же вполне цензурное слово. Так даже буква называлась до революции, а он, идиот, привязался!..
В школе нам постоянно долбили, что мы должны стать полноценными людьми. А я до сих пор не знаю, есть ли он вообще, полноценный человек. Вероятно, это человек здоровый и духовно, и физически. Следовательно, человек молодой. "Молодость - самая наша часть жизни", - говорил Гете. Но сколько же там сомнений, суеверий, страхов, уязвленного самолюбия.
Обязательно хочется быть, как все. Стыдно ехать в метро, если ты одет хуже всех. Стыдно, если ты одет лучше. Стесняешься маленького или слишком большого роста, своих ушей, носа, новой прически. Кажется, что все на тебя смотрят и все тебя обсуждают, хотя на самом деле никому до тебя нет дела.
А эти ужасные близорукие очки? Я, такой молодой, любимец жизни, исполненный самых радужных надежд, превратился вдруг в тряпку, старикашку, жалкого очкарика, чеховского писаришку, достойного только девчачьих насмешек!