Шрифт:
Мне надо было во что бы то ни стало спасти свою репутацию, спасти гетры, выкрасть их вторично, однако на веранду уже никого не допускали, и это был крах. Крах и страх. Как я появлюсь дома с уничижающей кличкой вора?
Потрясенный, я бродил в лесу, петляя вокруг туалета и давая кому-то пылкие клятвы никогда больше не брать чужого. И этот кто-то, вероятно, услышал меня и сжалился надо мной. Мои гетры просто не заметили в чемодане - ведь искали-то электромоторчики!
И все поехало снова-сначала...
В отрочестве - бензиновая швейцарская зажигалка, шариковая ручка с прозрачным аквариумом в верхней ее части, где плавали две девицы в ярких купальниках. Фокус заключался в том, что когда ручку переворачиваешь, девицы оказывались голенькими, без купальников.
В юности - нужные до зарезу книги, которые нигде не купить и не достать, которые я "зачитывал" без зазрения совести из библиотек и у приятелей, полагая, что мне они гораздо нужнее. У меня их тоже "зачитывали", нередко принося мне тем самым тягостные страдания.
А потом - всякая белиберда с разных мест работы, мелочевка, которая не считается, если не считать, конечно, самого факта кражи.
Еще, слава богу, я никогда не был карманником, гнусным воришкой, залезающим в чужие сумочки и пальто.
Но самое невероятное, как я обнаружил, - даже в юный стишок заползла у меня эта пагубная страстишка. А у тебя голубые глаза, удивленные и отчаянные. Ты знаешь, я их нечаянно взял и с собою унес случайно...
Вот так - взял и унес!.. Хотя не так уж все и страшно, если посмотреть дальше. А может быть, ты подарила тогда мне их в предрассветный час? Ведь мне еще никто никогда не дарил своих глаз...
У Наташки действительно были совсем голубые глаза. Она объявилась на звенигородской турбазе в синем платье в белый горошек, со светлой косынкой на шее. У нее уже был ухажер, приезжавший к ней из Москвы, но она почему-то выбрала именно меня.
Однажды в лесу мы так с ней целовались, так слились друг с другом, что забылись и вознеслись, и потеряли почву под ногами, и очнулись уже на грешной земле, в перемятом малиннике.
Ты испачкала губы в малине, ты испачкала платье в малине...
Потом осенью, в Москве, я единственный раз ездил к ней в гости, в городок МИФИ, где мы бродили по желтым листьям, смотрели какие-то дурацкие соревнования на студенческом стадионе и почему-то стеснялись друг друга, и понимали уже, что больше никогда не встретимся снова, что все ушло за тот единственный месяц, когда мы не виделись.
И если я через много лет захочу вернуться назад, я поеду в лес и найду рассвет, и шагну в твои глаза...
У Любви много имен... Мою тоже звали разными именами. Но чаще всего Ее вообще никак не звали. Просто завиток волос или поворот головы, или тайные глаза, отраженные в темном окне метро, в секундных вспышках пролетающих огней. Или же спелые яблоки коленок, выкатившиеся из-под платья.
И все-таки Ее звали Лиля...
Едешь зимним утром на химзавод в 23-м трамвае. За окнами еще темно, и в вагоне свет какой-то больной, воспаленный. Все еще молча посапывают сидя, стоя, вповалку, - потихоньку набиваясь на каждой следующей остановке, начиная тупо и безразлично просыпаться, выдыхая перегар вместе с анекдотами и смутными обрывками вчерашних похождений. И я там тоже, в этом ленивом котле. Пацан, работяга, свой среди чужих.
И зарево тяжелого рассвета над 2-м Лихачевским, и желтая муть от нашего завода. Его еще не видно, а муть от азотки так и стоит полотнищем, так и расползается в побледневшем небе, подпираемом жертвенными огнями тускнеющих фонарей.
И снова я попадаю в Центральную заводскую лабораторию. Когда-то я тут работал. Лаборантом, потом аппаратчиком. Давным-давно, тыщу лет назад.
И вот входит ОНА. В хрустящем белом халатике, модных туфельках, которые вместо тапочек остаются у входа. ОНА что-то там колдует с растворами, пробирками, колбами, похожими на разноцветные елочные шары, причудливо отражаясь в стекле вытяжного шкафа. Вот ОНА наклоняет голову, и каштановый завиток зависает в воздухе. Этот безумно гордый и жеманный завиток волос! И совсем отдельно, в углу, у самой двери, светятся туфельки, два уснувших серебряных мотылька...
Я для нее - мальчишка, подросток. Мне восемнадцать, ей - двадцать три. К тому же, она уже инженер, а я простой работяга. К тому же, она активистка, заводила всех праздничных мероприятий, а я размазня, молчун...
Что я помню сейчас? Окраину Москвы, зимние сумерки, редкие фонари. И удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки. Совсем театральный снег!
Ее лицо, освещенное этим снегом, кажется неземным, нереальным. Кажется, вот сейчас оно пропадет, растает в этом вечернем белом кружеве, уйдет в темноту, и я останусь один, совсем один, и тоже постепенно превращусь в этот снег, эту ночь, этот мир, страдающий от своей непознанной глубины, переполненный чем-то печальным, прекрасным, зовущим, чему нет названия и что вызывает в душе тоску по человеческой близости и нежности.