Шрифт:
Брат Степан был богатырь двухметрового роста, предмет поклонения, защитник и опора маленького отца, ходивший зимой без шапки со свойственной богатырям удалью и бесшабашностью. Так он и умер, простудившись, от менингита, совсем молодым, полным нерастраченных сил, оставив после себя любимую песню: "Ты постой, посто-о-ой, красавица моя-я, дай мне наглядеться, радость, на тебя-я..."
В детстве мне казалось, что это дядя Степан в барашковом полушубке нараспашку, без шапки, идет за метелицей вслед смеющейся красавице, о которой пел отец.
А третье любимое воспоминание отца - о лете 45-го года. Когда трое офицеров-победителей вышли поздно ночью, покачиваясь, из ресторана польского городка и по ним, хорошо видным на фоне освещенных окон, стали стрелять из темных кустов. Чудом никто не погиб. Никого из них не догнала оконченная война. Но всю оставшуюся жизнь слышал отец эту просвистевшую мимо виска пулю и всю жизнь регулярно праздновал свое возвращение.
Хотя, мне кажется, истинно жил он только там, на фронте, молодой отважный красавец лейтенант, окончивший летное училище, - с усиками и баками, с орденом Красной Звезды и боевыми медалями, с лихо заломленной папиросой в смеющихся зубах.
После войны отец сбрил офицерские усики и баки, бросил курить и только незадолго до смерти после выпитой рюмки выходил иногда со мной на лестничную клетку, неумело брал сигарету и выпускал дым из надутых щек, вытягивая в трубочку губы.
Вероятно, вспоминая опаленную войной молодость, никогда не державший дома портрет Сталина даже при его жизни, выпивший отец тем не менее постоянно твердил свою сакраментальную фразу: "Сталин дал мне все..." И торжественно умолкал после нее, а затем начинал чехвостить кукурузника Хрущева, а позже и бабника Брежнева, просидевшего всю войну в политотделе и нахапавшего, будучи генсеком, все мыслимые и немыслимые награды и звания.
В свой последний день рождения, за две недели до смерти, отец с полудня ушел с работы, приехал ко мне, прихватив фляжку казенного спирта-ректификата, и, слушая пленку с кабацкими записями подпольного Рубашкина, неожиданно прослезился:
– Помру я скоро, сын...
А я только посмеялся в душе этому полупьяному бреду. Слишком уж часто начал отец помирать. Как выпьет, так сразу на тот свет собирается.
И умер он в пятьдесят девять лет так же нелепо, как и жил. Упал от сердечного приступа утром у дверей своей лаборатории, как раз в день получки.
Его, полуживого, отправили на "скорой" в больницу. По дороге он и скончался, успев все-таки написать немеющими пальцами доверенность на зарплату. И ни одна больница не хотела принимать труп отца. Наконец, после долгих мытарств, насилу уговорили, пристроили. И только в четыре часа приехали ко мне, сообщить о его смерти.
Звоню в больницу - не поступал... Звоню в "скорую" - ничего не знаем... Все обзвонил, что мог, - нет отца, пропал отец! Нет его нигде, ни мертвого, ни живого... Так и искал я до двенадцати следующего дня, веря и не веря в эту нелепую смерть, пока где-то там отца не зарегистрировали и не ответили утвердительно:
– Да, умер. Да, у нас в морге...
Умирать страшно. Я уже умирал. А жена только машет рукой моему полупьяному бреду. Она мне как-то сказала, что я с годами стал во всем повторять отца. Она не знает, что я уже старый. Старше столетнего старика. Что у меня при ходьбе одышка. И отекают ноги. И печень давит на правый бок. Белый с табачной прожелтью язык, весь в красных воспаленных пупырышках. Что тупо ноет неповоротливое сердце, а шея скрипит, как колодезный журавль. И голова как воздушный шар, что вот-вот лопнет. И лысая кожа на голове приросла к черепу...
Конечно же, у меня не будет такого бархатного спецгроба, как у отца. Но, когда я уйду, не заслужив даже пенсии, с утешительной медалькой ветерана труда, меня тоже, вероятно, захотят использовать до конца, захотят приватизировать, пустить на запчасти.
Вскроют живот, как консервную банку. Но тут-то я их и одурачу. Сердце лопнуло. Печень разъедена водкой, разваливается, как пожухший поролон. Почки осклизли, в зеленых замшелых камнях. Легкие темной табачной тиной затянуты. И во рту золотишком не пахнет, одно зловоние из гнилых черных дыр. Придется им впрыснуть в меня формалинчику, чтобы не так воняло, и зашить кое-как, и выкинуть одевальщикам, чтобы духу моего в мертвецкой не было.
И буду я лежать одухотворенный, в своем свадебном поношенном костюмчике, белой рубашечке с подобающим галстуком, ожидая прибытия кондового гроба на вырост из сырого горбыля, спрятанного под красную драпировку. И буду я, маленький, бултыхаться в этом длинном сыром гробу по дороге на кладбище, сползая то вниз, то вверх. И упокоюсь наконец в глинистой преисподней, а может, и вознесусь жертвенным пламенем в трубу крематория...
Ну и хватит об этом. Пока ты живешь, жизнь все равно вынесет тебя со дна реки скорби, хочешь ты этого или нет. День за днем у тебя отбирает все - молодость, силы, веру, надежду, любимых. А ты почему-то рад, как дурак, каждому новому дню. Ты его любишь, ты восхищаешься им. Ты тоже достоин детей и собак.