Шрифт:
"Бюст Элен, казавшийся всегда мраморным Пьеру, находился в таком близком расстоянии от его глаз, что он своими близорукими глазами невольно различал живую прелесть ее плеч и шеи, и так близко от его губ, что ему стоило немного нагнуться, чтобы прикоснуться до нее. Он слышал тепло ее тела, запах духов и скрип ее корсета при движении. Он видел не ее мраморную красоту, составлявшую одно целое с ее платьем, он видел и чувствовал всю прелесть ее тела, которое было закрыто только одеждой. И раз увидев это, он не мог видеть иначе, как мы не можем возвратиться к раз объясненному обману.
"Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна?
– как будто сказала Элен.
– Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже", - сказал ее взгляд. И в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна была быть его женою, что это не может быть иначе. И он опять видел ее не какою-то дочерью князя Василия, а видел все ее тело, только прикрытое серым платьем".
Пьер начинает видеть под платьем голую Элен. Глаза ее, подобно ржанию бурой кобылки, говорят: "Да, я могу принадлежать каждому и вам тоже". Чудовищно даже подумать, чтоб князь Андрей или тот же Пьер начали видеть под платьем голую Наташу, или чтоб глаза полюбившей Кити говорили Левину: "Я женщина, которая может принадлежать каждому и вам тоже". Глаза ее только одно могут говорить: "Случилось что-то неведомое и таинственное, - и вот я могу принадлежать только вам, и нельзя себе даже представить, чтоб я могла принадлежать другому".
Еще голее, проще и ужаснее в своей простоте отношения Анатолия Курагина к Наташе.
"Он не спускал улыбающихся глаз с лица, с шеи, с оголенных рук Наташи. Наташе было приятно, что он восхищается ею, но почему-то ей тесно и тяжело становилось от его присутствия. Когда она не смотрела на него, она чувствовала, что он смотрел на ее плечи, и она невольно перехватывала его взгляд, чтоб он уж лучше смотрел на ее глаза. Но, глядя ему в глаза, она со страхом чувствовала, что между ним и ею совсем нет той преграды стыдливости, которую она всегда чувствовала между собой и другими мужчинами. Она, сама не зная как, через пять минут чувствовала себя страшно близкой к этому человеку. Когда она отворачивалась, она боялась, как бы он сзади не взял ее за голую руку, не поцеловал бы ее в шею".
Оголение и уплощение таинственной, глубокой "живой жизни" потрясает здесь душу почти мистическим ужасом. Подошел к жизни поганый "древний зверь", - и вот жизнь стала так проста, так анатомически-осязаема. С девушки воздушно-светлой, как утренняя греза, на наших глазах как будто спадают одежды, она - уж просто тело, просто женское мясо. Взгляд зверя говорит ей: "Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже", - и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает - в бурую кобылку.
Темен и низмен в любви становится для Толстого человек, когда в нем пробуждается "древний, прекрасный и свободный зверь, громким кличем призывающий к себе самку". Но, с другой стороны, для Толстого совершенно чужда и непостижима серафическая "сухая любовь" Достоевского. Прежде и после всего любовь для Толстого есть таинство жизни, служащее "обновлению и созиданию лица земли". Как живая жизнь вообще, так и любовь скрыто несет в себе у Толстого бессознательно направляющую ее цель. И величайшим поруганием жизни является любовь самодовлеющая, любовь, вырывающая из недр своих животворящую ее цель.
Понятно поэтому, что поэзия любви не кончается у Толстого на том, на чем обычно кончают ее певцы любви. Где для большинства умирает красота и начинается скука, проза, суровый и темный труд жизни, - как раз там у Толстого растет и усиливается светлый трепет жизни и счастья, сияние своеобразной, мало кому доступной красоты.
Что, например, может быть безобразнее и достойнее сожаления, чем беременная женщина? Беременность - это уродство, болезнь, - это проклятие, наложенное на женщину богом. "Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей". Только и остается женщине - покорно и терпеливо нести тяжелую "скорбь" и замирать от ужаса в ожидании грядущих мук и опасностей. Но не так для Толстого.
Маленькая княгиня Болконская, жена Андрея, беременна. И в глазах ее "то особенное выражение внутреннего и счастливо спокойного взгляда, свойственного только беременным женщинам". В "Холстомере" Толстой рассказывает: "хозяйка дома была беременна, что очень заметно было в особенности по глазам, внутрь кротко и важно смотревшим большим глазам". Беременность женщины "особенно заметна" для Толстого не по обезображенному телу, не по огромному, оскорбительно-уродливому животу, а по глазам, приобретающим какую-то совсем новую красоту, важную и торжественную.
Беременность служит для женщины источником высочайшей радости, полной светлого трепета жизни.
"Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уж не был вполне частью ее, а иногда жил и своею, не зависимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости".
Ужасы и скорби жизни теряют свою безнадежную черноту под светом таинственной радости, переполняющей творчески работающее тело беременной женщины. В темную осеннюю ночь брошенная Катюша смотрит с платформы станции на Нехлюдова, сидящего в вагоне первого класса. Поезд уходит.