Шрифт:
Не трогали меня до поры до времени в надежде укротить. Ведь разве только земля наша медоносная и все богатства были милы сердцу панскому? Они стремились иметь в своей воле и власти и силу всю нашу и дух наш. Разве не проливал слез Адам Кисель, глядя, как смело и сердито шли на шляхетские хоругви павлюковцы под Кумейками: "Хороши эти люда, и дух у них сильный, вот если бы так против врага Креста Святого, а не против короля Речи Посполитой и отчизны своей, - было бы за что похвалить, а так - только осудить".
Если бы знали, что прорастет из моего разума, то не только осудили и опозорили бы меня, разжаловав с войскового писаря в простого сотника чигиринского, а разодрали бы мое тело медвежьими лапами!
Пугались прежде всего не тонкого разума, а грубой силы и радовались, одолев ее и разгромив. Еще и находили, как Окольский, изысканные слова для этого: "Какая-то ласковая парка бриллиантовым ножом, на лучах солнечных заостренном, перерезала эту толстую веревку, приготовленную для обуздания отчизны".
Меня в то время не трогали. Сам старый Конецпольский не вспоминал о кодацкой истории, после моего тогдашнего исчезновения не стал мстить моим домашним, хотя перед этим приказывал старостам и урядникам, если не могут прибрать к рукам казаков, то должны наказывать их жен и детей и дома их разрушались, ибо, мол, лучше пусть на том месте крапива растет, чем множились бы предатели.
Может, и от мстительного старого гетмана коронного заслонился тогда своим разумом и добрым сердцем, благодаря тому что взял к себе в Субботов на прожитие несчастную вдову шляхетскую с маленькой дочерью, - и так уже теперь получилось, что они как бы оберегали мой хутор. Это и началось от божьей матери-заступницы, ибо все на свете с чего-то начинается.
В тот момент, когда на реке Старец уже не было сил держаться и старшины запросили мира у Потоцкого, а Гуня и Филоненко ночью бежали из лагеря, послом к коронному гетману изъявил желание идти Роман Пешта, полковник реестрового войска, включенного Острянином в свои отряды. Теперь Пешта должен был искупить перед вельможными грех не только свой, но и других полковников-реестровиков: Левка Бубновского, Калинника Прокоповича, Михаила Мануйловича, Василия Сакуна, Ивана Боярина. Избран был Пешта потому, что считался самым хитрым и пронырливым, такой, словно и не казак, а ордынец поганый - узкоглазый, косноязычный, коварный и скользкий, как уж. Если пролез до полковничьего звания, так кто же такого остановит?
И как же поступил этот хитроглазый и хитроязычный? Входя в гетманский шатер, упал трупом, панство с трудом отлило его водой, потешаясь, какие же хлипкие казаки, лихо подкручивая шляхетский ус над этим никчемным своевольником. Когда же Пешта немного пришел в себя, начал ласковым языком просить милосердия у Потоцкого, забыв, что ему велено было не просить, а требовать, не слушать условия, а самому ставить их.
Счастье, что не довелось мне видеть этого унижения казацкого звания и всего нашего рода, так как при выезде из лагеря меня отстранили от посольства и препроводили слуги королевского комиссара Адама Киселя по развезенным от дождей дорогам в старую деревянную церквушку на краю долины, где меня якобы хотел видеть сам пришлый пан сенатор, он же каштелян брацлавский, владелец множества имений на Киевщине, Подолии и Волыни, собственник Гощанского замка, будущий воевода киевский, горячий сторонник греческой веры, как он сам говорил, еще больший сторонник замирений с казачеством, о чем уже и не говорил, а всячески старался, выдумывая новые и новые силки и западни, в которые попала бы Украина.
Люди Киселя ехали впереди меня и сзади, чтобы знал, куда направляться, а о побеге и не помышлял, хотя я и так не думал о бегстве. Кони тяжело брели по грязи, дождь шел сильный и нудный, в такую погоду жить не хочется, а тут не хотелось и без погоды.
– Где ваш пан Кисель?
– крикнул я передним.
– Уже скоро, пане писарь, - ответил один из них, придержав своего коня, чтобы оказаться рядом со мною. Так мы и ехали дальше, я молчал, а пожилой, длинноусый шляхтич тоже не пытался заговорить, все же не удержался:
– Пан Кисель высоко ценит пана писаря. Часто вспоминает совместное учение во Львове.
Вспоминать о давнем не хотелось. Стоит ли объяснять этому старику, что я учился немного раньше, чем пан Кисель? Разве это имело сейчас значение? Еще гремели во мне бои на Суле, на Снипороде, возле Жовнина, видел я убитых, жили они во мне до сих пор еще, уже и убитые, не хотели умирать, вздрагивали, вскидывались, казалось даже, что хотят встать и снова идти в бой, тела их еще хранили тепло, не остыли, жизнь у них хоть и отнята, но еще теплилась, что-то оставалось, чего-то не отдали они и не отдадут, даже издав последний вздох. Мертвые, они словно бы вытянулись, и лежали все огромные, безбрежные и бесконечные - до самого небосвода. Не отдавали своей земли врагу даже мертвые.
Мне еще и тут казалось, будто вся земля устлана трупами казацкими, и я невольно сдерживал коня - не наступить бы на мертвых, не задеть их даже краешком копыта, не потревожить. Всадник Киселя как бы удивленно наблюдал за моей предосторожностью, но не говорил ничего, не пытался больше вести речь о своем пане Киселе, и я был благодарен ему за это.
Наконец показалась сквозь пелену дождя церквушка, брошенная богом и людьми, поставленная неизвестно кем и когда на краю плавней - то ли для пастухов, то ли для заблудших душ.