Шрифт:
А потом я увидел тебя в гробу. Ты лежала, словно позируя оператору, – сама кинематографичность. И я даже узнал, непонятным образом, от чего ты умерла и когда…
Это большой грех – предсказывать и ворожить. Особенно – обрекать. Тем более – на смерть. Но у меня нет сил противиться. Видно, Господь совсем уж от меня отвернулся.
Этой ночью мне открылось страшное: ты умрешь через три года от рака матки. Тебя похоронят рядом с матерью, чью смерть я тоже предсказал ненароком, я не хотел ей зла, теща была одним из немногих, кто понимал меня, она была выше тебя духовно и по-человечески ярче и крупнее, я не хотел, повторяю, ей зла, я просто брякнул в состоянии того самого возбуждения, в запале поэтической экзальтации, когда как раз и выскакивает самая страшная правда, самая тайная истина, брякнул, что она-де умрет тогда-то и так-то и что нужно как-то ее пытаться спасать, но никто, конечно же, не придал моим словам веры, и теща умерла, как я сказал, и тогда ты обвинила меня в ее смерти. Что я убил ее словом. Да не убивал я ее – ни словом, ни делом! – я только предсказал будущее, которое всегда можно исправить или как-то оттянуть. Ты и свое будущее еще можешь исправить, еще есть время, если… Да только вряд ли прислушаешься, ведь ты – само упрямство.
Я приду на твою могилу – через год после похорон; будет зима, всюду будет лежать пышный снег, твоя могила заметно осядет, и мне покажется, что осела она оттого, что ты сбежала из могилы, сбежала и бродишь среди живых, кого-то ищешь – наверное, меня! – я даже стану резко озираться по сторонам, покажется, что кто-то наблюдает за мной из-за ближних крестов… Хотя странно: сбежать из могилы – это так на тебя не похоже, ты должна лежать смирнехонько, как все добропорядочные, ты же – сама благопристойность.
Мои бледные оранжерейные гвоздики утонут в рыхлом снегу. И будут перекаркиваться вороны и где-то гомонить какие-то пьяные, – но не буду я плакать.
Нет, не станут выворачивать меня наизнанку судорожные рыдания. Не буду я оплакивать раннюю твою смерть, горькую нашу непутевую любовь, двух наших неродившихся детей, свою пропащую душу. Да, я загубил ее, свою бессмертную душу; я растерял без тебя свой талант, перемолол, пережег его благородное серебро на прах злобы и зависти, и остался после звонкого металла лишь серый холодный пепел. Тебя же обрек на смерть.
Словом, которое имеет у меня силу пущенного копья…
Но нет у меня раскаянья. Внутри какая-то пустота и усталость. А еще злость бессильная. Я знаю, прощенья не будет. Кто бросает камень вверх – бросает его на свою голову… Ну и пусть!
Я тебя про-кли-наю!
Я вычеркиваю из своей жизни те семь ужасных лет, в которые я был твоим рабом. Рабом твоих прихотей и капризов. Все, с тобой связанное, – в огонь! Все, о тебе напоминающее, – под нож! И да прервется род твой на тебе. А имя твое да сотрется из памяти – еще при жизни твоих близких. Да растворится образ твой в Реке Времени, и да порастет запущенная твоя могила колючим татарником – травой забвения.
И да сбудутся…
И да сбудутся…
…да не сбудутся эти слова!
"…и последние будут первыми".
(Лк. 13; 30)
Сереня возлежит на сосновой доске-сороковке, за камышовой высокой стеной, которая задерживает ветер и улавливает в себе редкий, летящий косо снег, он удобно возлежит у костра, который ласково греет ступни, который горит ровно и жарко и очень экономно, не потрескивает искрами, а равномерно отдает свое тепло, Сереня возлежит, подобно древнему греку, как там бишь его, Гераклиту или Диогену, а в большой эмалированной чашке уже булькает вода, там варится красная крупная морковь, богатая витаминами, особенно витамином А и каротином, что очень благотворно действует на зрение и память, и еще чуть-чуть, и ее можно будет есть, точнее, вкушать, одну он уже попробовал – сладкая, как сахар! Странно, что он раньше как-то не то чтоб не жаловал морковку, но вроде как недолюбливал… Так думает Сереня, возлежа на доске-сороковке, нежась в тепле от костра, он думает этак в уюте, и ему хорошо.
Собственно, много ли надобно человеку для счастья? Правильно – всего ничего.
Вокруг расстилается миллионный город; посреди города линза замерзшего водохранилища, по берегам которого кое-где растут камыши и кое-какие деревья, они как некие островки природы среди нагромождений железа, стекла и бетона; и в одном таком "островке" и расположился Сереня со своим варевом, не очень калорийным, но высоковитаминным. За камышом, в двадцати-тридцати метрах, проносятся машины, рядом бурлит городская жизнь, но городу нет дела до Серени, а ему нет дела до города. Пусть мир этот догнивает в грехах, гордыне и всяческих неправдах, обронил один монах-отшельник, человеку же, чтоб сохранить в себе человеческое, надобно отгородиться от мира. И слова эти врезались Серене в память.
Какой ты, к дьяволу, человек?! Ты давно уже скотина двуногая! – утверждал бомж по кличке Бусурман. На что Сереня соглашался, и кивал, и в глаза даже заглядывал с готовностью: да, скотина. Он совсем даже не против. Ну и что? Легче тебе сделалось, человече?
Хотя, если разобраться, человек от животного отличается, может быть, лишь тем, что мечтать может. Когда мечты покидают – вот тогда уж все… А мечта у Серени была. Тайная и заветная. Такая тайная и настолько заветная, что он старался о ней не думать, чтоб не сглазить. Ведь если у человека пропадут иллюзии, то что у него останется? Кроме скотской оболочки?..
Тайна сия заветная заключалась в том, что в одном надежном месте хранилась у Серени литровая стеклянная банка, в которой в сухости и сохранности ждали своего часа паспорт, военный билет, где он сфотографирован в форме матроса Тихоокеанского флота, а также лежало еще в той банке восемьсот восемьдесят рублей денег. Да, деньги свои Сереня хранил в банке…
В плавсостав же он попал случайно. На призывном сформировали две команды: сороковую и пятнадцатую. Сереню записали в сороковую. Но один симпатичный паренек предложил Серене поменяться, были у него на то какие-то веские причины. Поменялись. И оказалось, что сороковая команда отправлялась служить в Севастополь, в береговую охрану на два года, а пятнадцатая – аж в Находку, на линкор "Бесстрашный" – на три года. И пришлось Серене отслужить три года. Ну так что ж, отломал… А когда спрашивали, присутствовала ли на корабле дедовщина, он лишь плечами пожимал: может, и присутствовала, только он как-то не заметил то присутствие, что приказывали старшие по званию и старослужащие делать – делал, на то и служба. Потому и вернулся с двумя лычками на погонах и совсем не жалел о давнем том обмане – значит, парню очень уж нужно было.