Шрифт:
Но тут услышал в шлемофоне, что Беспечальный, который вылетал за мной, заблудился – на кругу заблудился! – и улетел в сторону Москвы, километров на тридцать отклонился, и что ему приказано стать в вираж и ждать, когда за ним прилетит инструктор, а еще минут через пять рядом со мной плюхнулся на бетонку Анисько, бойкий казачишко с Северского Донца, плюхнулся – аж дым из-под колес пошел! – припечатал самолет на три точки да еще и скозлип раза два, с таким огромным, а-гро-мадным перелетом плюхнулся, который не предусмотрен ни в каких инструкциях, и по всем правилам нужно было бы уходить на второй круг, даже и не прицеливаться на посадку, а он плюхнулся и, конечно же, выкатился на полкилометра в грязь, только не в сторону от ВПП, как я, а в створ полосы, и ему тоже было приказано отруливать как можно дальше в грязь и ждать тягача. И он вскоре тоже заглушился, вылез из кабины на крыло и стал махать мне шлемофоном. А я помахал ему.
И стало немного легче – все-таки не я один такой особенный. Есть и покруче. Есть и похлеще.
Скоро полеты закончились, за нами с Анисько приехали тягачи. Зацепили, поволокли. Мы ехали друг за другом в грязных самолетах, шматы грязи отваливались на чистую рулежку, солдаты охранения злорадно приветствовали нас: привет трактористам! – мы огрызались: ша-а, чмыри! – и Анисько чего-то насвистывал, даже отсюда было слышно, а на меня напала какая-то странная сонливость, я клевал носом и сделался совершенно ко всему равнодушен. Вот такой был наш триумфальный въезд.
Потом, когда нас закатили на стоянку, Анисько стал дарить всем отцам-командирам свои мятые пачки сигарет, а я долго не вылезал из кабины, все находил себе какие-нибудь занятия, – я не знал, как себя вести, горевать или радоваться. И когда техник свесился в кабину и поздравил меня с "вылетом", я даже несколько обиделся: что он, гад, издевается? Указал ему на табло: там по-прежнему горели две зеленые лампочки и одна красная. Техник изменился в лице.
– Тише! – сказал он шепотом. – Молчи! Молчи!
Нырнул с отверткой под левое крыло; через три-четыре секунды красная лампочка погасла, а вместо нее загорелась зеленая. Техник опять появился и опять прошептал, на этот раз облегченно:
– Никому не говори! – и сунул мне маленькую мятую шоколадку, от которой резко пахло авиационным клеем.
Тут подошли инструктор с Ляпотой. Инструктор был весел и возбужден. Блестели его крупные белые зубы. Он то и дело ржал. Как конь. Ляпота пучил глаза и тоже погогатывал, чем-то довольный.
– Ну, ты чего, агрегатик, нос повесил? – спросил Ляпота. – А ну-ка, угощай цигарками.
Я растерянно пожал плечами: дескать, чему радоваться-то? – и стал вынимать сигареты.
– Ты это брось! – сказал Ляпота и загоготал, выпучив глаза.
– Наплевать и забыть! Ясно? Слетал? Слетал! Сел? Сел! Сам сел – и живой! Значит – летчик. А что рулить не можешь – так ты же не шофер…
А в самом деле – что это я? Я же слетал! И меня выпустил тот, кого сам Покрышкин…
И, подхватившись, я побежал вдоль старта – дарить отцам-командирам сигареты.
Боже, как давно все это было! А вроде вчера… И было мне тогда девятнадцать лет, моему старому и строгому зверю-инструктору – двадцать четыре, ну, может, двадцать пять, а древнему "деду" Ляпоте – полсотни.
Еще жив был Покрышкин, еще даже летал, страна была еще великой и безбрежной, и нас совсем другие волновали проблемы. Эх!..
Кровавая Мери
В вашу гавань заходили корабли,
Большие корабли из океана;
В таверне веселились моряки,
И пили за здоровье капитана…
Тебя везли на каталке медсестра и медбрат, а ты пел эту песню, песню твоей юности, песню-мечту, и тебе было хорошо. Весело было оттого, что и наркоз на тебя действует, оказывается, не так, как на всех остальных, что и в этом ты какой-то особенный. А потом, уже в палате, слушал сквозь полузабытье еще одну песню – по радио, тоже привет из юности – о белом лебеде, цветущей сирени и зеркальной глади пруда, и ты, кажется, плакал, потому что виделись тебе дядья, Николай и Митрофан, которые певали когда-то эту песню.
По молодости они оттянули порядочные срока – один по сто четвертой, другой – по сто второй, и у обоих у них была такая же мечта, как у того хрипатого парня, что тосковал сейчас по радио… А еще дядья грешили сочинительством. Николай в заключении написал полную биографию Ленина, целиком на фене, в двух толстых тетрадях, сшитых из бумажных мешков, – там было расписано о Владимире Ильиче все, известное на тогдашнее время. В детстве тебе доводилось почитывать эти тетради, и многое оттуда, конечно же, почерпнулось – для общего развития – например, о том, что "Ленин был вечным политфраером" и что "срок он отмотал легкий и небольшой, такой на параше отсидеть можно". Потом тетради куда-то пропали, похоже, что мать твоя, забоясь "политики", пустила их на растопку.
Митрофан писал стихи и пел их под гитару. Были в тех песнях неотправленные письма, мечты о любви и тепле, о маме родной, что на шею ладанку надела, был в них и соловей, которого посадили в клетку и петь заставили, и он поет, ведь ничего не остается больше, но скоро вырвется на волю, теперь уж точняк, пацаны, чуть-чуть осталось, прилетит к ненаглядной своей, завяжет с преступным миром – правда, мама! – и построит домик, и посадит сирень, и разведет голубей, непременно турманов, чтоб до седьмого неба доставали, а возле дома будет пруд, и там…