Шрифт:
Теперь должен был вступить в дело Саша, но он почему-то медлил. Он, наверно, забыл, что его очередь после Бориса, и спокойно, даже с интересом как бы постороннего человека, слушал спор Лузгина и Бориса. Из-за этого наш сценарий нарушился. Диомидов спросил: «А что скажет автор?» Мне не хотелось выступать в первых рядах, о себе говорить неловко, но делать нечего, пришлось.
Я сказал, что, по-моему, главное, что должно быть между сотрудниками газеты и ее руководителями, — это ясность и доверие. От приемов плаща и шпаги пора отказаться. Почему очерк маринуется? Я так и не знаю. Нужно сказать честно, в чем дело, а не водить за нос и отделываться обещаниями.
Лузгин, побагровев, вдруг крикнул:
— Хотите честно?
— Конечно, — сказал я.
— Так вот, честно: вы написали посредственный очерк. И я удивляюсь вашим претензиям.
— Что ж, возможно, — сказал я, сразу сбившись с тона. Удар был под ложечку. Я тоже подозревал, что очерк вышел посредственный. — Но, по-моему, не хуже других…
— Это не аргумент! Что за критерий: не хуже других?
— Но почему же вы говорили, что очерк удался?
— Не передергивайте! Я не говорил этого! Я говорил об отдельных удачах и о крупных недостатках: например, вы без конца «якаете». Вообще, не надо было вам размахиваться на путевой очерк. Для путевых очерков редакция собирается послать на трассу другого человека, это надо делать основательно, а не так, кавалерийским наскоком, галопом по европам…
Внезапно я почувствовал, что выгляжу глупо.
— Ну хорошо, — пробормотал я. — Тогда надо было сказать это прямо. И вовремя…
Я сел. В самом деле, я выглядел глупо. Тут начался спор насчет очерка. Ребята защищали его. Снова выступил Борис, потом Критский, потом что-то мямлил в мою защиту Саша, потом зав промышленным отделом Сургакин сказал, что очерк надо было давать две недели назад, а сейчас поздно, потом Жорка Туманян произнес гимн в мою честь: он сказал, что я совершил подвиг, за четыре дня сделать «подвал» по каналу, и меня надо приветствовать и величать как героя, а не мотать мне нервы. И добавил, что Лузгин занимается удушением инициативы. Тот взорвался: «Вы не имеете права! Это политическое обвинение!» Тогда Жорка сказал: «Артем Иванович, я знаю, почему вы маринуете очерк Корышева. Хотите скажу? Потому что этот очерк противоречит статье Хорева, которую вы продвигали!» Лузгин крикнул: «Это неправда!» Жорка стал говорить о статье Хорева, но Лузгин в своей «манере глухого», то есть не слушая оппонента, а говоря сам, продолжал кричать о моем очерке: «Это неправда! Были совершенно другие основания задержать очерк Корышева!» Критский спросил: какие же основания? Лузгин, разумеется, ничего не мог сказать, он только твердил туманно: «Были, были основания!»
И тут «литературный комбайн» вдруг встал, побледнев, как Иван Каляев перед метанием бомбы, и произнес речь. Даже Диомидов смотрел на него с изумлением. Критский сказал: довольно! Времена мистики кончились! Если Артем Иванович все еще живет воспоминаниями, то пора его разбудить. Какие таинственные силы зажимают очерк Корышева? Какие таинственные силы тормозят рецензию на книгу Махтума Максумова, написанную полтора месяца назад? Какие таинственные силы сняли мой фельетон об одном ответственном товарище из Чарджоуской области, — вы знаете, о чем речь? Какие таинственные силы всучили нам путаную, неправильную статью Хорева, после которой мы до сих пор не можем расхлебаться с неприятностями? Никаких сил нет! Есть инерция. Есть старые знакомства, есть старые привычки работать по-старому: ни с кем не советуясь, ничего не объясняя, самочинно, то есть антидемократически.
В этом месте Критский, видимо, от большого волнения, заглотнулся слюной, внезапно смолк и сел. Лузгин слушал молча, не сводя с Критского сощуренных глаз. Было похоже, что он немного ослаб и подавлен. Вместо него встал завотделом информации Вдовенко и начал корить Критского и всех нас за то, что мы неуважительно говорим о старом журналисте, нашем же товарище, и что главное — работать коллективно, потому что все мы винтики одной машины.
Вот эту фразу, которая застряла в его памяти с допотопных времен, ему не следовало говорить. Критский вдруг вскочил как ужаленный.
— Я не хочу быть винтиком! — закричал он. — Мне надоело! Хватит! Сколько можно? С винтиками никто не считается! Им можно ни черта не объяснять, перед ними не отчитываться — они ведь бессловесные! А я требую объяснения: почему лежит, как колода, рецензия Атанияза Дурдыева на книгу Максумова? Все мы знаем, что Максумов провел семнадцать лет в лагерях, вернулся больным стариком. Он полностью реабилитирован, недавно выступал по радио. В чем же дело, товарищи редакторы? Кто тормозит?
Лузгин, обрадовавшись тому, что разговор возвратился к частному вопросу, стал что-то объяснять насчет книги Максумова и статьи Атанияза: по его мнению, Атанияз написал недостаточно глубоко, книга заслуживает более квалифицированного анализа. Но Диомидов прервал его и сказал, что время позднее, пора браться за дела, а рецензию Атанияза надо обсуждать серьезно, не наспех, и мы это сделаем в ближайшее время. Мой очерк он успел прочесть. Очерк ему нравится, хотя злободневность утрачена («Она утратилась, дорогой товарищ Корышев, в тот день, когда вы прозевали Ермасова. С того дня, если уж говорить честно, и начались ваши огорчения…»), и поэтому он предлагает сократить очерк, оставить разговор с профессором («Это, по-моему, вам как раз удалось»), какие-то картины трассы, снять все насчет озер, потому что мы опоздали, и в виде этакого эссе, миленького отрывочка, дать в «Литературной странице».
И так все кончилось — ни тем ни сем. Впрочем, ничем конкретным все это и не могло кончиться. Но мы почему-то были довольны. Возбужденные, мы разошлись по своим комнатам. Через пять минут, как ни в чем не бывало, мы разговаривали с Лузгиным по поводу номера, полосы, сокращения двенадцати строк, и все-таки в глубине души мы чему-то непонятно радовались. Только Саша, когда мы остались втроем, сказал:
— Ни к чему все было, зря…
— Нет, не зря, — сказал Критский. — Не зря хотя бы потому, что сказали то, что думаем. Знаешь, как приятно говорить то, что думаешь! — И он засмеялся.
— А, ерунда! В стакане воды…
Я вдруг разозлился.
— Чего ты каркаешь? Ты ведь сдрейфил, молчал, как мышь, даже про Атанияза боялся пикнуть, а теперь каркаешь.
— Я не каркаю, а совершенно искренне высказываю свое мнение. Всей этой демонстрации копейка цена, понятно? Ничто в этом мире не изменится ни вот на столько! — он показал ноготь мизинца. — Пустая говорильня, махание кулаками по воздуху. А я не любитель участвовать в таких спектаклях.
— Ну конечно, легче сидеть в углу и ухмыляться.