Шрифт:
И Мольеру, и Бутону невыносимо, когда бьют. Пусть не его, пусть другого. Ненавистны обоим нагло-величественные хозяева жизни.
Эфрос, человек редкого дара, был заражен свойствами души интеллигента - жаждой работы и чужеродностью людям, управляющим театральными делами. Однако они сумели вовлечь его в поспешное осуществление своих планов и подвергли тяжким испытаниям. Это, думается, в конце концов и стоило ему жизни. Впрочем, тайна дара укрыта от нас тайной человеческой натуры.
В сложностях и тупиках своего труда люди театра не раз будут возвращаться памятью к его имени.
До войны, в армии, нас водили из казармы в баню, кажется, раз в две-три недели. Там, в банном непроглядном пару, надо было торопиться, потому что очереди ожидало следующее подразделение. А в войну нас водили в баню только на переформировке, раза три-четыре в год. Все остальное время мы были одетые, точнее сказать - в форме.
И вот. Уже после демобилизации мы с женой оказались на пляжном берегу речки, где загорали знакомые люди.
И надо было раздеться. Но чувствую - это невозможно, это стыдно. Потому что долгие, долгие годы я не представлял, каким окажусь перед знакомыми людьми - неодетым, как бы без солдатской формы. Чем-то странноватым, нечеловеческим. И вот сижу на жаре одетый. Наконец - что делать - скинул с себя все и скорей по берегу прочь, пока никто не разглядел. Когда же пришлось вернуться к загорелым, аккуратно оформленным, упитанным людям, жена мне тихонько сказала: "Вот этот - (показала) - увидел тебя издали и говорит: "Какой мальчик идет, а?"" А этот тридцатилетний, иссушенный армией и войной "мальчик" и был я. Просто тогда уже входила в моду такая вот иссушенность. Бог мой, зачем обрек меня жить так долго? Не такой уже иссушен-ный, лежу на тахте - "лежанке", называю ее. И подняться с нее неохота. И плевать мне на то, какой я стал. Только вот по-прежнему по разнообразным поводам то и дело стесняюсь, все равно как будто в солдатской форме хожу.
Еще в школе мне стала представляться такая картина: покрытая снегом деревня, изба, за окном валит снег. Я учитель...
Окончив школу, я купил билет на имевшиеся в наличии семнадцать рублей, хватило до станции Уваровка. Оттуда меня направили учителем в деревню Вешки.
В школе, к сожалению, я сразу попал в конфликтную обстановку. Завуч за бутылкой водки открыл мне глаза на директора школы. Однако потом директор за чашкой чая открыл мне глаза на завуча. Как заразительна суетность, изощренная зависть, обезумевшая мелочность - это как болезнь, заразиться может любой. Ощущение единственности жизни незаразительно, как здоровье.
Я сумел остаться вне конфликта, но в одиночестве. Теперь в моем распоряжении было сельпо, где я мог купить четвертинку и соевые батончики для закуски. Странно пить одному: выпил, заку-сил, подумал в тишине о том о сем, и совершенно неизвестно, пора ли выпить еще, или пока рано. В компании это получается само собой. К тому же изнурительная усталость после шести уроков.
Зато по воскресеньям в тесной избе "метелица" - под ручку в одну сторону - притоп - и в другую сторону. И стихи Пастернака.
В войну довелось брести через деревни, вмиг постаревшие, не догоревшие до конца, убитые. А сколько их теперь, с тех еще времен, кажется, такими же и остались.
Пришлось ехать в Дом кино, в Москву, на премьеру фильма, поставленного по моему сценарию, так принято. Мне не хотелось ехать на торжество по этому поводу, который того никак не стоил. Беда в том, что я всегда тороплюсь кончить работу, и тогда уже смотрю, что получилось. Но после того как кончишь, уже неохота смотреть, что получилось. И получилось ли вообще что-нибудь. Поэтому может получиться так, что получилось совсем не то, что ты думал. Так вышло и на этот раз. Но если бы я не поехал, то обидел бы киногруппу, которая не виновата же, что у меня не получилось. Но я-то все равно понимаю, что написал плохой сценарий. И причины этого я сам уже знаю. Он получился плохой помимо моей воли. Когда я писал, я думал, что он будет хороший.
И вот теперь надо выйти на сцену перед экраном вместе со всей группой и стоять там, демонс-трируя свое мучительное лицо. Вышел, отстоял. И только одно все время думал: все забудется, все уйдет в прошлое.
А после картины, после стыда этого, группа поднялась в ресторан, он там наверху, на застолье по поводу картины. А я рестораны эти терпеть не могу. Гордые официантки, тосты и все такое. Надо было сказать тост и поблагодарить всех. Но я сижу, молчу, пусть первый тост скажет кто-нибудь другой. А после того как я охмелею, вообще все станет проще. А потом пройдет какое-то время и вообще все это забудется, уйдет в прошлое. Но режиссер постучал ножом и объявил, что я хочу сказать тост. А что говорить? Говорить-то что? Но так принято. И вот встаю и говорю нечаянно то, о чем думал все время:
– Все забудется, все уйдет в прошлое...
Но было шумно, кто-то еще праздновал что-то еще, и мне закричали:
– Громче, не слышно!
Но раз я так уже начал, то и повторяю, как попугай, уже громче:
– Все забудется, все уйдет в прошлое!
Тогда кто-то распорядился:
– Дайте микрофон, микрофон попросите!
С эстрады мне дали микрофон на шнуре. Но я не знал, что он так усиливает звук.
– Все забудется, все уйдет в прошлое!..
И больше ничего не могу добавить, такой рев получился. Да и мыслей других больше нет.
Наверное, подумали, что я пьян. А я тогда - совсем немного, просто чтобы отключиться.
Об этом трудно, об этом надо. Давно это было. Травили Зощенко.
В "Огоньке" прочитал статью о том, как его заставили каяться (в ленинградском Доме писате-лей). Английским студентам, которые спрашивали, согласен ли он со ждановским постановлением о нем и Ахматовой, он сказал: "Нет". Вот за это. После его выступления двое в зале решились зааплодировать ему, один был Меттер, другим был я. Меттер был редактором моей первой книжки, мы стояли где-то сзади у дверей. Аплодировать, в общем, было неуместно, сейчас поймете, почему.