Шрифт:
— Нишкни! Допелась, ведьма! — Стрельнув в неё короткими и злыми этими словами и отшвырнув от себя, Илья Спиридонович не спеша лез на печь. Это была та самая роковая черта, за которую он переходил, ежели Авдотья Тихоновна накаляла его гнев до крайней точки.
— Караул! — кричала она истошным голосом. — Люди добрые, помогите, остановите его, на печь полез! Караул!
Прибегали соседи, пытались увещевать, стыдить.
Печь молчала.
Теперь она будет молчать и день, и два, и три, пока не минет срок объявленной хозяином домашней голодовки. По прежним опытам Авдотья Тихоновна, да и соседи знали, что ежели уж Илья Спиридонович, прогневавшись, забирался на печь, то не отыщется на всём свете такая сила, которая могла бы снять его оттуда. Это означало, что три дня и три ночи он не покажет признаков жизни и Авдотье Тихоновне не останется ничего иного, как только глядеть на его толстые чёрные пятки да самой рубить дрова, убирать скотину, делать все мужские дела, а в последний день голодовки мужа всю ночь до утра печь для него блины; пробудившись от странной своей летаргии, он съедал их несть числа. Пробуждение сопровождалось тем же знаком — кряканьем, к нему лишь прибавлялось почёсывание ноги об ногу — первый признак возвращения к жизни. Чесаться Илья Спиридонович начинал ещё раньше, задолго до подъёма. Приметив это и прошептав молитву, Авдотья Тихоновна торопливо замешивала полную квашню блинов.
— Господи, слава те… никак, мой-то встаёт! Люди вон уже в поле выехали, пахать начали, сеять, земля высыхает, а он дрыхнет!..
Бывало, что Илья Спиридонович погружался в свою необычайную спячку и летом, когда было особенно жарко и душно на печи. Авдотья Тихоновна, стараясь выжить, изгнать его оттуда, топила печь с особым усердием. Но и тогда не покидал он своего лежбища раньше срока, лежал неподвижно, как упокойник, не шевелился, мух отгонял, отпугивал по-лошадиному — энергичным встряхиванием кожи; он даже с этой целью научился вспрядывать своими большими оттопыренными ушами.
Воспрянув ото сна и подняв облако рыжей кирпичной пыли, Илья Спиридонович долго фыркал у рукомойника над лоханью, тщательно утирался, молился и, покачиваясь, расслабленной осторожной походкой направлялся к столу, где в аршин высотой подымалась и курилась, точно Везувий, стопа блинов. Рядом, похожее на белое озерцо, стояло огромное блюдо с кислым молоком, а также тарелка с головкой свежего, только что спахтанного коровьего масла. Неслышно отворялась дверь, появлялся зять Иван Мороз, точно знавший день и час пробуждения тестя и также питавший великое пристрастие к блинам. Переступив порог, он прежде всего высмаркивался, бесцеремонно очищая большой свой красный нос прямо на пол, подходил к столу и спрашивал всегда одно и то же:
— Живой?
— Жив будешь — хрен помрёшь. Садись! — резко, с хрипотцой, точно горло у него засорилось кирпичной пылью, непохожим голосом отвечал тесть, сердито отодвигаясь.
Авдотья Тихоновна, вздохнув, увеличивала стопу ещё на пол-аршина.
Ели молча — это когда у печи суетилась хозяйка или в горнице находилась Фрося. Когда же тёщи и свояченицы не было, Мороз подымал правую бровь, хитро взглядывал на тестя и говорил сострадательно:
— Ну и жёнушку нажил ты себе, отец? И где ты только раздобыл этот вечный кусок? Ничего не берегёт — готова всё раздать чужим людям. Ну и ну! Хозяйка!
— Век живу — век мучаюсь! — кричал Илья Спиридонович, сразу же подобрев к зятю и вытаскивая из-под пола бутылку самогона или водки, на что, собственно, Мороз и рассчитывал, возводя хулу на тёщу: иным каким-либо способом, как бы ни был он искусен, у Ильи Спиридоновича не то что водки, но и запечного жителя — таракана не выпросишь. Способ этот, изобретённый Иваном Морозом, был хорош и в разговоре с тёщей, когда она оказывалась дома в единственном числе. Зыркнув по углам и установив таким образом отсутствие хозяина и его дочери, Мороз с притворным сочувствием начинал:
— А где жмот-то твой? Ну и скопидом, чистый Савкин Гурьян! И как ты только, мать, с ним живёшь? Другая, мотри, одного бы дня не прожила…
— Ох, и не говори, Иван! — спохватывалась Авдотья Тихоновна. — Чем старее делается, тем скупее. Житья не даёт. Как зачнёт скоблить злым своим языком, моченьки моей нету! На замок от меня всё запирает. И водку небось припрятал… Нет, слава богу, вот она, на месте. Забыл, поди. На-кось выпей маленько, затюшка!
Затюшка, состряпав на плутовском лице своём смиренное благолепие, почти ангельскую невинность, в два приёма опустошал поставленную перед ним бутылку. Уходя, обыкновенно советовал:
— Вишенка ещё гожей стала. Поглядывай за ней, мать. Примечаю я, увиваются возле неё двое: Мишки Хохла средний сын Колька да Ванька Полетаев. Этого недавно я за церковной оградой, у сиреневого куста, с Вишенкой-то видал. Да и в сад больно зачастила. А всё почему? А потому, что рядом с вашим Митрий Резак свой посадил. Сынок его, Ванька, так там и торчит. Слышь, мать? Вот я и говорю: гляди, принесёт в подоле…
— Типун тебе на язык, бесстыдник! Нализался и болтаешь пустое. Собрался, наелся, напился — и иди с богом! Звонить вон к вечерне уж пора. Иди, иди, родимый! — И потихоньку выталкивала его, тёпленького, за порог.
После трехдневной спячки Илья Спиридонович смягчался. Наевшись блинов и наикавшись вволю, он сам выспрашивал у Авдотьи, что бы такое прикупить для дочери, и, добросовестно, как ученик, повторив всё вслед за нею — «для памяти», шёл во двор запрягать лошадь. Вечером шумно подъезжал к дому и, хмельной, весёлый, кричал:
— Авдотья, туды тебя растуды! Почему не встречаешь? Прямо к Ужиному мосту должна была притить, а ты сидишь! Наряжай Вишенку, как царевну! — и заключал пословицей, им же самим и придуманной: — Бедно живём — на весь свет орём!