Шрифт:
В вагоне настроение Николая Евгеньевича быстро исправилось. К нему подошел молодой человек, назвал свою фамилию, осведомился, не с военврачом ли Слупским разговаривает. Николай Евгеньевич кивнул.
– Я тоже врач, – сказал молодой человек. – Был довольно серьезно ранен. Вы мне вашим гипсом с соломой спасли ногу. До самой Читы доехал, и, как видите, сейчась хоть танцуй.
Здесь же, в вагоне, военврач Слупский осмотрел ногу военврача Кузовлева, потом, посмеиваясь, вспомнил, как нелегко доставалась вышеупомянутая солома. Вьюжными зимними ночами ездил тогда Николай Евгеньевич с солдатами по колхозам. Бабам-председательницам разъяснял научно, для чего нужна солома. Вздыхали председательницы, но никто в соломе не отказывал, тем более что Слупский на ходу кое-кого из больных посмотрел и полечил, и даже гнойник вскрыл деду-пасечнику. И трудные роды в одну из таких ночей тоже потребовали вмешательства Николая Евгеньевича…
В Ленинграде Слупского назначили главврачом Сестрорецкой городской больницы.
В здание больницы было шесть прямых попаданий. Из имущества главный врач принял двадцать искореженных коек, три пинцета и четыре шприца.
Так начал Николай Евгеньевич «мирную» жизнь.
И неполадки на «Дружной Горке», и чудовские трудности, и даже дни войны теперь, в Сестрорецке, показались Николаю Евгеньевичу не такими уж тяжелыми по сравнению с тем, какая работа предстояла здесь: городу требовалась больница немедленно, сейчас же, буквально завтра, а рабочей силы для восстановления здания никто не давал, квалифицированных мастеров не было ни единого, в строительных материалах Слупскому отказывали, и дело восстановления больницы или совсем не двигалось, или двигалось черепашьими темпами.
Неподалеку от разбитой больницы был расположен лагерь военнопленных немцев. Однажды Слупского пригласили туда. Умирал юноша, студент Боннского университета, филолог, с внутренней грыжей, ущемленной в диафрагме, а профессор, полковник – немец, владелец хирургической клиники в Берлине, – лечил солдата от плеврита. Николай Евгеньевич сразу же заметил, что студента рвет, а живота нет совершенно. Следовательно, все перекачивается наверх. Обнаружил Слупский и маленький рубец сзади. Было ранение, диафрагму не заметили, кожу зашили. У студента в грудной полости был расположен весь желудок. Такие аномалии случаются, но чрезвычайно редко. Вот там, в груди, что-то плещет, а профессор-полковник, согласно своей аккуратнейшей науке, и решил: плеврит.
Тут произошел примечательный разговор. Студент, солдат-тотальник, совсем еще юноша, с бледной улыбкой сказал Слупскому:
– Я имел смелость объяснить господину полковнику, что у меня желудок расположен в грудной полости. Но господин профессор разъяснил мне, что если я призван в армию, то такой аномалии быть не может. Я имел смелость опять-таки заверить профессора, что такая аномалия имеет место и что меня, в сущности, медицинская комиссия и не осматривала: язык, пульс – и иди защищай отечество, однако же господин полковник профессор аномалии у меня не обнаружил.
Слупский невесело усмехнулся. В этот же день он прооперировал студента. Ассистентом был профессор-полковник. Увидев своими глазами, что прав русский доктор, профессор сказал:
– Это так, но это не может быть!
Боннский филолог поправился, и добрая слава о хромом русском докторе загремела среди военнопленных. Отошла в прошлое, канула в Лету проклятая война. Кому охота умирать теперь из почтительности к бездарному профессору, бывшему полковнику медицинской службы вермахта? Да пошел он к черту, этот спесивый медицинский чиновник, и по сей день вспоминающий свои железные кресты и прочие металлические побрякушки, украшенные ненавистной всему человечеству свастикой! И да здравствует немногословный хромой русский доктор, на которого можно положиться в беде!
Так стал Слупский почти ежедневным посетителем лагеря военнопленных. Солдаты разгромленных войск Гитлера не по уставу, а от души становились по стойке «смирно», издалека завидев опирающегося на палку, в застиранной гимнастерке, седеющего русского доктора. Они знали: это жизнь. Если он пришел, все будет благополучно, все кончится хорошо. Он думает не догмами, этот громадный русский доктор с лицом крестьянина, с неторопливыми, уверенными движениями, с внимательным спокойным взглядом. Он думает сам. Он и есть Жизнь.
Однажды в тихий летний вечер Николай Евгеньевич попросил лагерное начальство «собрать на собрание военнопленных, но только, пожалуйста, как говорится, чтобы побольше из рабочего класса. А этих самых эсэсовцев и гестаповцев не надо».
Собрание состоялось.
Солдаты – паропроводчики, штукатуры, монтеры, арматурщики, водопроводчики, – услышав, что их созывает русский доктор, прибежали бегом. Слупский сказал речь на своем нижегородско-немецком языке.
Речь была грустная, исполненная правды, прямая и грубоватая.
– Вот наша больница, – сказал Николай Евгеньевич. – В нее много попаданий. Это вы, черт бы вас побрал, стреляли и бомбили. Теперь мне моих больных класть некуда. И какую же мы наблюдаем картину? Вот, как говорится, у вас в лагере есть больница, а у нас в Сестрорецке нет. Это – справедливо? По-моему, несправедливо. И вы, братцы, должны помочь.
Слово «братцы» вырвалось у Слупского нечаянно, но говорил он сейчас не с солдатами чудовищной гитлеровской армии, а с рабочими, с которыми иначе он говорить не умел.