Шрифт:
Ну, погодите же! Одному в собачьей будке пропадать показалось Лёшке обидным. Он тоже полубегом-полуползком дунул к карете. Вскарабкался, кое-как плюхнулся на живое, мягкое. — Подвинься! — пихнул локтем. Девка только пискнула. Крышку опустил. Ну, теперь за ворога выехать. Лёхина соседка стукнула в стенку раз и еще два раза. — Баста, баста! — раздался крик Гамбы. Вопли бесноватого сразу стихли. Было слышно, как хворого усаживают па козлы. Тронулись!
— А, а, а! — начал набирать воздух Алёшка. От сундучной пыли в чих повело, не ко времени.
Узкая, но сильная ладонь крепко зажала ему рот и нос. Так чихом и подавился.
Колымага удалялась от гетманова подворья, грохоча и подпрыгивая на деревянной мостовой.
Острый страх, что вот сейчас обнаружат, выволокут, прошел, и школяр, вместо того чтоб Бога благодарить за чудесное избавление, впал в грех уныния.
Жалко было погибшие чудесные мечты, жалко свою горькую долю. Мог на пир к святейшему патриарху попасть, а угодил в пыльный ящик. Эх, сорока, летала высоко… Ох, блохе жить в трухе…
«А где блошке и быть, коль не в трухлявом сундуке», — скорбел Алёшка.
Его соседка тоже ворчала что-то недовольное, никак не могла устроиться. Тесно, жестко.
Зато контию на мягком сиденье, знать, было лепо — через малое время он запел медовым голосишкой. А может, хотел полюбовницу свою взбодрить. Выпускать её из сундука было рано. На улицах рогатки, караулы. В поклажу не полезут, а в карету заглянут.
Пел наполитанец какую-то непонятную белиберду, только припевку почему-то выводил по-нашему, очень чувствительно: «О на поле, о на поле!». А чего у него там на поле, не разберешь.
Ох, верно говорят: жизнь — кому ровно поле, а кому тёмный лес.
Часть вторая
Дважды да трижды восемь
Глава 1
Девять лет спустя
«Взирая на нынешнее состояние отечества моего с таковым оком, каковое может иметь человек, воспитанный по строгим древним правилам, у коего страсти уже летами в ослабление пришли, а довольное испытание подало потребное просвещение, дабы судить о вещах, не могу я не удивиться, в коль краткое время повредилиса повсюдно нравы в России».
М. М. Щербатов «О повреждении нравов в России»Девятью годами позднее, в лето от сотворения мира 7207-е, а по христианскому исчислению 1698-е, над Русью вновь грозовыми тучами нависли восьмерки: в первом числе их таилось две, во втором — три. То есть, если отец Викентий правильно истолковал старинное пророчество, династии русских царей опять угрожало недоброе слияние цифр, которые, по мнению людей прозаических, не более чем костяшки на счётах мироздания; по убеждению же натур возвышенных, взыскующих раскрытия Тайн, являют собою некие первоосновные символы, и за каждым стоит добрая или злая сила, а сочетание этих символов случайным и бессмысленным быть отнюдь не может.
Итак, в торопливой Европе шел к исходу семнадцатый век, в неспешной Московии не столь давно начался семьдесят третий.
Весь необширный континент — и в своей густо населённой западной части, и в малолюдной восточной — притих и замер. После многолетних войн, в которых Крест бился с Полумесяцем, повсеместно шли переговоры о мире. Дипломаты чинно разъезжали меж Константинополем, Веной, Варшавой и Москвой, а множество тайных агентов носились галопом, загоняя лошадей, между Парижем, Мадридом, Лондоном, Амстердамом и прочими столицами. Будто легкий, но грозный ветерок шевелил травяное поле, предвещая скорый ураган. Заваривалась Великая Война, когда все разом кинутся рвать друг у друга куски Европы, вонзаясь зубами в богатые города и тучные пашни, а запивая сии сытные брашна сладким вином торговых морских путей. Всё это случалось и прежде, не раз, но только ныне ко всеевропейской драке примеривалась и Москва, твёрдо решившая не остаться в стороне от делёжки.
Царь Пётр сидел на престоле уже семнадцатый год, а единолично правил почти целое десятилетие, и многое уже свершилось, доселе небывалое, однако настоящий слом всего уклада старомосковской жизни пока не произошел.
Прежняя Русь, Третий Рим и Второй Цареград, по-прежнему стояла на фундаменте, заложенном Владимиром Красно Солнышко и Ярославом Мудрым, но этот год был для нее последний. Семь тысяч двести восьмого уже не будет, Пётр удавит его в колыбели трехмесячным, повелев вести счет с 1 января — и не тысячелетьями, а веками. Впредь всё будет по-другому: язык, одежда, людские отношения, представления о добре и худе, о вере и неверии, о красе и о безобразии. Скоро затрещит по всем швам и рассыплется древний терем. Подстегнутое петровским кнутом, Русское Время, испокон веку неторопливое, обстоятельное, вдумчивое, вскрикнет и понесётся дёрганой припрыжкой догонять европейский календарь, роняя с себя лоскуты кожи, куски окровавленного мяса и людские судьбы. Догнать не догонит, но от себя самого убежит, да так далеко, что пути домой никогда больше не сыщет.
Октябрь двести седьмого года на Москве и в её окрестностях был до того злат и красен, что даже далёкий от праздной созерцательности человек, бывало, застынет на месте, разинув рот на алые клёны, парчовые ясени, бронзовые дубы, да перекрестится: ишь, сколько лепоты у Господа! С научной точки зрения столь яркое многоцветье, вероятно, следовало объяснить резким похолоданием после затяжного, необычайно тёплого бабьего лета, однако многие уже явственно предчувствовали конец старых времён, и таким людям эта золототканая осень казалась торжественной панихидой по уходящей жизни.