Шрифт:
— А чего? Я очень хорошо помню ту пору — действительно, иголки, нитки, мыло и соль ценились выше всего. Я тогда пацаном был, — Тарасов усмехнулся: вона, «ветерана» в воспоминания потянуло. — Извини, перебил тебя.
— Всю добытую еду пассажиры складывали в общий котел и делили поровну. И хлеб, и картошку. На одной из станций к ним в теплушку подсел старичок, который общий котел презрел — он сразу же отказался от дележа, заявил, что коллективное застолье противопоказано ему, и начал вести обособленную жизнь. Все, допустим, садятся обедать, а он — ноль внимания на общество, уединяется в стороне, из мешка достает ковригу хлеба, шмат сала, лук — и пошел жевать, жрать, чавкать, давить сало, хлеб, лук деснами. Иногда он ел с утра до вечера, не прерывал этого занятия ни на час, ни на полчаса, ни на десять минут. Однажды прожорливый старикан неожиданно поймал голодный взгляд женщины — причем, надо заметить, женщина эта старому хрычу нравилась, — предложил ей кусок сала. Не за так. А чтобы она с ним переспала. Что ты думаешь сделали с этим обабком пассажиры?
— Вышвырнули его ко всем чертям из теплушки, — не задумываясь, ответил Тарасов. — Вместе со жратвою и шмотками.
— Верно. Читал рассказ или сам догадался?
— Ты думаешь, я бы не вышвырнул его? Как и этого медалиста? — громко и в первый раз, пожалуй, так открыто, обнажено, не опасаясь Манекина, спросил Тарасов. — Да за милую душу выкинул бы. Вместе с медалями, с колбасой и болячками. Со всеми потрохами. Только нельзя этого делать, старик. Когда твоего обжору-деда выпихнули из вагона, он к людям попал... Ты понимаешь, Володь, к лю-юдям. На перевоспитание. Несмотря на возраст, на то, что перевоспитать его уже почти невозможно. А Манекин, он не к людям попадет, а к волкам. И загнется, такой красивый, баский, как говорят на севере, лапти в сторону откинет, а нам за него отвечать придется.
— Ох, какой ты правильный, бугор, прямо-таки не человек, а «блокнот агитатора». Учитель красноречия. — Присыпко вздохнул. — А вообще-то ты прав — игра не стоит свеч.
— Не в свечах дело. Пачкаться нельзя.
Было слышно, как в своем спальнике зашевелился, громко дыша и стеная, Манекин. «Вот, гад, — восхитился Тарасов. Повернув голову в угол, сплюнул. — О нем разговор ведут, размазывают, как клейстер по стенке, а ему хоть бы хны!»
— Ты чего плюешься?
— Так. Слушай... Суп-то хоть и из поганой птицы был, а все же сытный. Заморили мы червячка. — Через полминуты поинтересовался неожиданно: — Есть хочешь?
— Хочу, — признался Присыпко.
— Погоди. Может, утром еще кого убьем. Ведь один патрон все же остался, — Тарасов усмехнулся. — Студенцовым не израсходованный. А потом, должен же ветер стихнуть, не век ему лютовать. Не верю я, что он долгий, на всю зиму. — Тарасову было важно и в себе и в других поддерживать надежду. — Стихнет — вертолет придет.
— Зима нам ни к чему. И век тоже. Но если ветер еще пару дней протянет, от нас тут одни косточки останутся. Трупы.
— Кроме Манекина, — Тарасов закашлялся, помотал головою в темноте.
— Ну, он трус, он долго не протянет. Как только окажется среди трупов, так сам и загнется. И патроны не надо на него тратить, и грех на душу брать...
— Веселый мы с тобой разговор, Володь, ведем.
— Веселый, — Присыпко зашевелился в темноте, замер, прислушиваясь к гоготу ветра. Пробормотал тоскливо: — И когда он только, гад, стихнет? Вот нечистая сила. Ох, и...
— Знаешь, — обрывая бормот связчика, вздохнул Тарасов, отер пальцами глаза. — У нас одна заначка есть. Я, когда галку обдирал, на худой случай перья с нее собрал. Так что мы имеем еще шанс. Перья сварим. Проку мало, но каждое перышко обсосать можно. Это, конечно, не гармошка. Скоро камни жрать будем. Давай спать.
Утром Студенцову сделалось худо, он бредил слабым, едва слышным голосом, звал какую-то Киру, а вот какую — никто не ведал, во всяком случае Студенцов никогда никому о ней не рассказывал. Струпья облепили его лицо чуть ли не целиком, щеки за одну ночь в сплошную коросту превратились. Без всяких объяснений было понятно — худо Студенцову, очень худо. Надо было что-то предпринимать, но вот что? Лучшим лекарством могла стать чашка куриного бульона, но где ее взять, эту чашку дымного горячего живительного бульона? Надо было сторожить галочью стаю, и Тарасов снова чуть ли не весь день, скрюченный, с вымерзшими глазами, пробитый холодом до костей, проторчал на леднике с ружьем.
Увы, впустую. Можно было отнять колбасу у Манекина, наплевать на все этические нормы, психологические преграды, прочую интеллигентскую муру, но колбасы в манекинском рюкзаке уже не было. Рюкзак его стоял на старом месте, выглядывали оттуда какие-то шмотки, расческа, катушка ниток с продетой в скрутку иголкой, лежал нож с отщепленным лезвием, а колбасы не было. Возможно, Манекин ее съел, возможно, спрятал, когда все спали. А просить у него колбасу... Уж лучше подохнуть с голода, лучше застрелиться.
Манекин по-прежнему был розоволицым, свежим, исполненным достоинства, словно и не случилось ночного происшествия. Он пробовал заговорить с Присыпко, но тот отмалчивался, смотрел мимо него либо взирал на Манекина, как на некий стеклянный предмет, сквозь который можно было видеть. Игорю Манекину было наплевать на это, он презрительно хмыкал. Он был себе на уме, Манекин, он осмелел — ему больше ничего не угрожало.
От голода внутри все пекло, будто там завелась и теперь дышала, постоянно ворочалась осклизлая, злобно острекающая живую плоть медуза, запускала щупальца в мягкую ткань тела, высасывала из мышц последние соки, остатки жизни.