Шрифт:
– Ну? Ну, ну? Тридцать семь тысяч? Дурак он. Ну, ладно, продай...
Охватив пальцами, толстыми, как сосиски, ручки кресла, он попробовал поднять непослушное тело; колеса кресла пошевелились, скрипнули по песку, а тело осталось неподвижным; тогда он, пошевелив невидимой шеей, засипел:
– А я, брат, к чорту иду! Ухайдакался. Кончен. Строил, строил, а ничего фундаментального не выстроил.
Слушая отрывистые, свистящие слова, Самгин смотрел, как по дорожкам парка скучные служители толкают равнодушно пред собою кресла на колесах, а в креслах – полуживые, разбухшие тела. В центре небольшого парка из-под земли бьет толстая струя рыжевато-мутной воды, распространяя в воздухе солоноватый запах рыбной лавки. Прошла высокая, толстая женщина с желтым, студенистым лицом, ее стеклянные глаза вытеснила из глазниц базедова болезнь, женщина держала голову так неподвижно, точно боялась, что глаза скатятся по щекам на песок дорожки. Провезли чудовищно толстую девочку; она дремала, из ее розового, приоткрытого рта текла слюна. Шел коротконогий, шарообразный человек, покачивая головою в такт шагам, казалось, что голова у него пустая, как бычий пузырь, а на лице стеклянная маска. И так, один за другим, двигались под музыку военного оркестра тяжелые, уродливые люди, показывая себя безжалостно знойному солнцу.
– Обидно, Клим, шестьдесят два только, – сипел Варавка, чавкая слова. – Воюем? Дурацкая штука. Царь приехал. Запасных провожать. В этом городе Достоевский жил.
К нему подошел сутулый, подслеповатый служитель в переднике и сказал птичьим голосом:
– Пора, барин.
– Купать, – объяснил Варавка. – Потом – тискать будут.
Служитель нагнулся, понатужился и, сдвинув кресло, покатил его. Самгин вышел за ворота парка, у ворот, как два столба, стояли полицейские в пыльных, выгоревших на солнце шинелях. По улице деревянного городка бежал ветер, взметая пыль, встряхивая деревья; под забором сидели и лежали солдаты, человек десять, на тумбе сидел унтер-офицер, держа в зубах карандаш, и смотрел в небо, там летала стая белых голубей.
Полукругом стояли краснолицые музыканты, неистово дуя в трубы, медные крики и уханье труб вливалось в непрерывный, воющий шум города, и вой был так силен, что казалось, это он раскачивает деревья в садах и от него бегут во все стороны, как встревоженные тараканы, бородатые мужики с котомками за спиною, заплаканные бабы.
Упираясь головой в забор, огненно-рыжий мужик кричал в щель между досок:
– Два тридцать – хошь? Душу продаю, сукиному сыну...
Он пинал в забор ногою, бил кулаком по доскам, а в левой руке его висела, распустив меха, растрепанная гармоника.
– Душу, – кричал он. – Шесть гривен? Врешь! Ударив гармоникой по забору, он бросил ее под ноги себе, растоптал двумя ударами ноги и пошел прочь быстрым, твердым шагом трезвого человека.
На берегу тихой Поруссы сидел широкобородый запасной в солдатской фуражке, голубоглазый красавец; одной рукой он обнимал большую, простоволосую бабу с румяным лицом и безумно вытаращенными глазами, в другой держал пестрый ее платок, бутылку водки и – такой мощный, рослый – говорил женским голосом, пронзительно:
– Значит – так! Значит – мерина продавай, мать его...
Прижимаясь лицом к плечу его, баба выла:
– Лександра, Христа ради...
– Стой! Молчи, дай подумать...
Он воткнул горлышко бутылки в рот себе, запрокинул голову, и густейшая борода его судорожно затряслась. Пил он до слез, потом швырнул недопитую бутылку в воду, вздрогнул, с отвращением потряс головой и снова закричал:
– Значит – продавай! Больше – никаких! Ну, вот... Работали мы с тобой, мать их...
Баба вырвала платок из его рук и, стирая пот со лба его, слезы с глаз, завыла еще громче:
– Лександрушка, – никто нас не жалеет...
– Молчи! Ударю...
Пружинно вскочив на ноги, он рывком поднял бабу с земли, облапил длинными руками, поцеловал и, оттолкнув, крикнул, задыхаясь, грозя кулаком:
– Гляди же!
– Лександра...
– Молчи! Значит – поняла? Продавай! Идем.
– Господи, да – что же это? – истерически крикнула баба, ощупывая его руками, точно слепая. Мужик взмахнул рукою, открыл рот и замотал головою, как будто его душили.
С этого момента Самгину стало казаться, что у всех запасных открытые рты и лица людей, которые задыхаются. От ветра, пыли, бабьего воя, пьяных песен и непрерывной, бессмысленной ругани кружилась голова. Он вошел на паперть церкви; на ступенях торчали какие-то однообразно-спокойные люди и среди них старичок с медалью на шее, тот, который сидел в купе вместе с Климом.
– Теперь война легкая, – говорил он. – И ружья легче и начальство.
– Это верно.
На площади лениво толпились празднично одетые обыватели; женщины под зонтиками были похожи на грибы-мухоморы. Отовсюду вырывались, точно их выбрасывало, запасные, встряхивая котомками, они ошеломленно бежали все в одном направлении, туда, где пела и ухала медь военных труб.
«Тихий океан, – вспомнил Самгин. – Торопятся сбросить японцев пинками в Тихий океан. Кошмар».
Да, было нечто явно шаржированное и кошмарное в том, как эти полоротые бородачи, обгоняя друг друга, бегут мимо деревянных домиков, разноголосо и крепко ругаясь, покрикивая на ошарашенных баб, сопровождаемые их непрерывными причитаниями, воем. Почти все окна домов сконфуженно закрыты, и, наверное, сквозь запыленные стекла смотрят на обезумевших людей деревни привыкшие к спокойной жизни сытенькие женщины, девицы, тихие старички и старушки.
«Океан...»
Толпа редела, разгоняемая жарким ветром и пылью; на площади обнаружилась куча досок, лужа, множество битых бутылок и бочка; на ней сидел серый солдат с винтовкой в коленях. Ветер гонял цветные бумажки от конфект, солому, врывался на паперть и свистел в какой-то щели. Самгин постоял, посмотрел и, чувствуя отвращение к этому городу, к людям, пошел в санаторию. Ему захотелось тотчас же перескочить через все это в маленькую монашескую комнату Никоновой, для того чтоб рассказать ей об этом кошмаре и забыть о нем.