Шрифт:
– Блинова охота, – вполголоса сказали за спиною Клима.
– Говорят, – у него сын эсер...
– У Блинова?
– У протопопа.
– Не слыхал. Впрочем – что же? Теперь все эсеры... Стоя на чьей-то могиле, адвокат Правдин, говоривший быстрыми словами похвальную речь Варавке, вдруг задорно крикнул:
– Нет, не слово, а – деяние! – и начал громко читать немецкие стихи.
Тусклое солнце висело над кладбищем, освещая, сквозь знойную муть, кресты над могилами и выше всех крестов, на холме, под сенью великолепно пышной березы, – три ствола от одного корня, – фигуру мраморного ангела, очень похожего на больничную сиделку, старую деву.
С кладбища Клим ехал в карете с матерью и Спивак; мать устало и зачем-то в нос жаловалась:
– Жить я здесь больше не могу. Школу я передаю Лизе...
Носовые звуки окрашивали слова ее в злой тон, и, должно быть, заметив это, она стала говорить обыкновенным голосом:
– Я телеграфировала в армию Лидии, но она, должно быть, не получила телеграмму. Как торопятся, – сказала она, показав лорнетом на улицу, где дворники сметали ветки можжевельника и елей в зеленые кучи. – Торопятся забыть, что был Тимофей Варавка, – вздохнула она. – Но это хороший обычай посыпать улицы можжевельником, – уничтожает пыль. Это надо бы делать и во время крестных ходов.
Закрыв глаза, помолчав, она продолжала:
– Костюм сестры милосердия очень идет Лидии, она ведь и по натуре такая... серая. Муж ее, хотя и патриот, но, кажется, сумасшедший.
Самгин понимал: она говорит, чтоб не думать о своем одиночестве, прикрыть свою тоску, но жалости к матери он не чувствовал. От нее сильно пахло туберозами, любимым цветком усопших.
Поминальный обед был устроен в зале купеческого клуба. Драпировки красноватого цвета и обильный жир позолоты стен и потолка придавали залу сходство с мясной лавкой; это подсказал Самгину архитектор Дианин; сидя рядом с ростовщицей Трусовой и аккуратно завертывая в блин розовый кусок семги, он сокрушенно говорил:
– Аппетит у Варавки был велик, а вкуса не было.
– Ты – не ворчи, – посоветовала Трусова. – Ты – ешь больше, даром кормят, – прибавила она, поворачивая нагло выпученные и всех презирающие глаза к столу крупнейших сил города: среди них ослепительно сиял генерал Обухов, в орденах от подбородка до живота, такой усатый и картинно героический, как будто он был создан нарочно для того, чтоб им восхищались дети. Сидел там вице-губернатор, уездный предводитель дворянства и еще человек шесть в мундирах, в орденах. Там же, между городским головой Радеевым, с золотой медалью на красной ленте, и протопопом с крестом на груди, неподвижно, точно каменная, сидела мать. Этот стол был отделен от всех других в зале не только измеримым пространством, но и сознанием сидевших за ним неизмеримости своего значения. За другими столами помещалось с полсотни второстепенных людей; туго застегнутые в сюртуки и шелковые черные платья, они усердно кушали и тихонько урчали.
Встал бывший прокурор Китаев, длинный, чернобородый, с лысиной, протертой в густых волосах, постучал ножом по горлышку бутылки и заговорил осуждающим, холодным голосом:
– В эти дни, когда на востоке судьба против нас...
– А не лазили бы на востоки-то, – пробормотал подрядчик Меркулов, и чей-то угрюмый голос тотчас поддержал его.
– Верно! Дрались бы с кем ближе... Лесопромышленник Усов, поправив пальцем вставные зубы, вздохнул:
– От немцев поворотиться некуда, а тут...
– Договор-то с ними кабальный...
– Вообще живем в кабале у чиновников, верно в газетах пишут, – довольно громко сказал банщик Домогайлов и начал рассказывать о том, как его оштрафовали:
– В простонародной грязно будто бы! Позвольте – как же может быть грязно, ежели там шесть дней в неделю с утра до вечера мылом моются?
Прокурор кончил речь, духовенство запело «Вечную память», все встали; Меркулов подпевал без слов, не открывая рта, а Домогайлов, возведя круглые глаза в лепной потолок, жалобно тянул:
– Па-а-а...
Но и пение ненадолго прекратило ворчливый ропот людей, давно знакомых Самгину, – людей, которых он считал глуповатыми и чуждыми вопросов политики. Странно было слышать и не верилось, что эти анекдотические люди, погруженные в свои мелкие интересы, вдруг расширили их и вот уже говорят о договоре с Германией, о кабале бюрократов, пожалуй, более резко, чем газеты, потому что говорят просто.
Встал Славороссов, держась за крест на груди, откинул космы свои за плечи и величественно поднял звериную голову.
– Исусом, сыном Сираховым, премудро сказано:
«Буй в смехе возносит глас свой; муж разумный едва тихо осклабится»...
– Замолол, краснобай, – сказала Фиона Трусова и, отхлебнув вина, поморщилась. – Винцо-то для бедных родственничков...
Дослушав речь протопопа. Вера Петровна поднялась и пошла к двери, большие люди сопровождали ее, люди поменьше, вставая, кланялись ей, точно игуменье; не отвечая на поклоны, она шагала величественно, за нею, по паркету, влачились траурные плерезы, точно сгущенная тень ее.