Шрифт:
Иногда приходили дедушка с бабушкой, разодетые, словно на бал. Бабушка в туфлях на высоких каблуках, в черном бархатном платье, с белыми бусами, прежде чем присесть, устраивала смотр на кухне. Усевшись рядом с мамой, она перебирала коробочки с лекарствами, проверяла содержимое флаконов, призывала к себе папу и осматривала внутреннюю сторону воротника его рубашки. Брезгливо морщилась, проверив состояние моих ногтей. И с огорченным видом объявляла всем, что наука сегодня уже знает, что большинство болезней, пожалуй, почти все, имеют причиной своей душу, а не тело. А дедушка Александр, всегда обаятельный и сердечный, подвижный, словно веселый щенок, целовал маме руку и восторгался ее красотой: «Даже в болезни… Тем более, когда ты совсем выздоровеешь… Это будет завтра, а то и сегодня вечером… Ну да что там… Ты ведь уже цветешь! Просто очаровательна! Красавица!»
По вечерам отец строго следил, не допуская никаких компромиссов, чтобы свет в моей комнате был погашен ровно в девять. На цыпочках входил он в другую комнату, библиотеку-гостиную-кабинет-спальню, укрывал шерстяной шалью мамины плечи, ибо осень была уже на пороге, и ночи стали прохладными, садился с нею рядом, брал ее холодную ладонь в свои теплые руки и пытался завязать с ней беседу. Словно принц из сказки, пытался папа добраться до нее и разбудить спящую красавицу. Хоть он и целовал ее, однако разбудить ему так и не удалось: заколдованное яблоко не потеряло своей силы. То ли целовал он не так. То ли она в снах своих ждала не говоруна-очкарика, разбирающегося во всех семи премудростях, непрестанно острящего, обеспокоенного судьбой Балкан, — а какого-то совсем иного принца.
Он сидел с нею в темноте, ибо в те дни она не переносила света. Каждое утро, прежде чем он уходил на работу, а я в школу, мы должны были опустить все жалюзи, задернуть все занавески, словно мама моя превратилась в ту ужасную и несчастную женщину, которая была заперта в мансарде в английском романе «Джен Эйр». В темноте и молчании сидел папа неподвижно, держа мамину руку. Или, возможно, он держал обе ее руки, прикрыв их своими ладонями.
Но он не в состоянии был сидеть без движения более трех-четырех минут. Ни рядом с больной мамой, ни в каком ином месте, кроме своего письменного стола и своей картотеки: был он человеком живым и деятельным, весь — движение, эмоции, дела, водопад слов.
Когда он больше не мог вынести темноту и молчание, отправлялся папа со своими книгами и несчетными карточками в кухню, освобождал себе уголок на клеенке, покрывавшей обеденный стол, садился на табурет и принимался за работу. Но очень быстро закопченная кухня-карцер отбивала у него желание работать. И бывало, раз или два в неделю он вставал, вздыхал, переодевался, причесывался, тщательно чистил зубы, слегка душился одеколоном, тихонько заглядывал в мою комнату, проверяя, хорошо ли я сплю (ради него я всегда прикидывался крепко спящим). Затем он заходил к маме, говорил ей то, что говорил, обещал ей то, что обещал, она, конечно, его не останавливала, напротив, она проводила рукой по его голове и говорила: «Иди, Арье, ступай, порезвись немного на воле, не все женщины там так холодны, как я».
Выходя из дому (в костюме, на голове шляпа а-ля Хемфри Богарт, на руке болтается зонт — на всякий случай!), папа пересекал двор и проходил мимо моего окна. При этом он напевал вполголоса, невероятно фальшивя, песню на слова Бялика:
…И будет твое объятие убежищем моим,Пристанищем моих отверженных молитв…И еще:
Как две голубки, твои очи,А твой голос, ка-а-к зво-но-о-чек!Я не знал, куда он идет, и все-таки, не зная, я знал, и все-таки я знать не хотел, и все-таки я прощал его. Я надеялся, что там ему чуточку лучше. Ни в коем случае не хотел я представлять себе, что было в этом папином «там», но то, что я себе ни в коем случае не представлял, приходило ко мне ночью, будоражило и не давало спать. Мне тогда было двенадцать. Тело уже становилось безжалостным врагом.
Иногда мне казалось, что, когда дом по утрам пустел, мама все же забиралась под одеяло и спала весь день. Иногда она поднималась и немного ходила по дому — всегда босиком, не помогали ни папины уговоры, ни комнатные туфли, которые он ей протягивал. Туда и обратно, взад и вперед шагала мама по коридору, который в дни войны служил нам убежищем. Теперь там громоздились кучи книг, а благодаря большим картам, развешанным на стене, коридор стал нашим с папой штабом, откуда мы вдвоем решали вопросы безопасности нашего государства и осуществляли защиту свободного мира.
Даже в дневные часы в этом коридоре царила полная темнота, если, конечно, не был зажжен электрический свет. В этой темноте мама однообразно сновала босиком взад и вперед около получаса, а то и целый час, как узник, привыкший ходить по кругу в тюремном дворике. А иногда, случалось, она начинала петь, словно состязаясь с папой, хотя фальшивила она намного меньше. Голос ее, когда она пела, был темным и теплым, словно вкус согретого вина в зимнюю ночь. Пела она не на иврите, а на русском, столь сладком для слуха. Или на мечтательном польском. Раз или два заводила она какую-то песню на языке идиш — словно сквозь сдерживаемые слезы.
В те ночи, когда папа выходил из дому, он всегда возвращался, как и обещал, незадолго до полуночи. Я слышал, как он раздевается и остается в одном белье, как готовит себе чай, сидит на табуретке в кухне, напевает тихонько, макает печенье в сладкий чай. Затем он принимал холодный душ (для горячего душа надо было заранее, за три четверти часа, протопить котел дровами, на которые следовало плеснуть немного керосина). После душа он на цыпочках прокрадывался в мою комнату: проверял, как я сплю, поправлял мое одеяло. Только после всего этого он — также на цыпочках — отравлялся в их комнату. Иногда я слышал их приглушенные голоса, его и мамы, пока я, наконец, не засыпал. А иногда царила там полнейшая тишина, словно нет в той комнате ни одной живой души.