Шрифт:
Лифты работали. Отдел культуры, тот самый коридор. Полутемь. Тихо. Безлюдно. Кое-где еще на дверях белеют надписи, фамилии недавних хозяев. Открываю дверь за дверью. Никого. Не вышли, а ушли. Насовсем. Ощущение покинутости. Кабинет Беляева. Большой был начальник. Ковровая дорожка. Приносили чай, а то и кофе с бутербродом. Попасть к нему трудно. Я ходил к нему, добиваясь открыть в Питере литературный журнал. Напрасно. Он ничего не решал. Уклонялся. Употреблял он один и тот же прием. Только я приступаю к делу, он останавливает меня с милой улыбкой, приглашает послушать запись какой-то сонаты, песни, сочиненной молодым композитором, нужно, видите ли, мое мнение. Запускал музыкальный комбайн, блаженно прикрывал глаза, прослушав, спрашивал как понравилось, озабоченно взглядывал на часы, на этом аудиенция заканчивалась. А я ведь специально приезжал к этому увертышу из Питера. Ныне кабинет его был открыт. Нет музыкального комбайна, шкаф с книгами, пластинками — пуст.
— Сукин сын, — произнес я громко, и удивленное эхо свистнуло вслед надзирателю нашего злосчастного искусства.
Далее поднялся еще выше на этаж, на идеологические заоблачные вершины, где решалось, о чем нам положено было думать, что надо было любить, кого поносить, какого социализма мы достигли — цветущего, зреющего, спелого.
В кабинете одного из секретарей, или уже бывшего, не уследить, я застал охранника, он профессионально обшарил меня быстрым взглядом, показал на настольную лампу.
— Представляешь, начальничек, уходя, вывинтил себе лампочку.
— Зачем?
— В карман. Скоммуниздил! Мудозвон сраный!
Он ругался с удовольствием, изобретательно, в полный голос.
Рядом был кабинет какого-то из секретарей ЦК. Кого, неизвестно, вывеску сняли. Объемные кожаные кресла. Телефоны, толпа телефонов: вертушки, междугородние, прямые, и туда, «к самому». Повсюду валялись изорванные бумаги. За стеклом огромного книжного шкафа — нетронутые собрания сочинений Маркса, Ленина, старое издание Большой советской энциклопедии. Разбитый графин. Свисала порванная портьера. Пахло куревом, застоялый, непроветренный воздух конторы.
«Штаб ленинской гвардии», «Наш родной ЦК», а чаще всего со значением, с угрозой — «Старая площадь» — остался мрачный, замусоренный. Безмолвные телефоны. Развалины империи, великой империи, символ ее абсолютной власти, он стал символом катастрофы, вдруг она предстала передо мной явственно, я увидел ее останки, труп.
Никогда не думал, что доживу до этого.
Много позже многие цекисты — «цикаччи», вроде Лигачева, каялись: «Ах, почему мы не отстаивали своих взглядов», проклинали Горбачева — предателя, предал партию. Действительно, почему не отстаивали? Не вышли на улицу? Но было ли что отстаивать? Кровавая история Коммунистической партии оказалась без защитников. Где они, крепко сплоченные вокруг ЦК? «Единство» — ценою жизни миллионов. Рецепт был прост: «больше расстрелов — больше страхов — больше единства». Немудреная политика состояла только в пролитой крови.
Я вспомнил того младшего лейтенанта, дистрофика на Ленинградском фронте, что брел по ледяной дороге в штаб к Благодатному переулку фотографироваться на партбилет. Фотограф к нам на передовую не добирался. В кармане полушубка была поджаренная пайка хлеба. Поджаренную лучше брать в дорогу, она не крошится, можно отламывать и посасывать.
Был 1942 год, конец января, морозы стояли под тридцать, особенно донимал ветер. Чего ради я вступал? Уже не вспомнить, что я писал в заявлении, наверняка с пафосом, молодым восторгом идущего на смерть во имя победы коммунистического будущего. Положение Ленинграда было гибельное, выжить мы не надеялись, уж погибать, так с красной книжкой на груди.
Жаль было и меня, того послевоенного аспиранта, которого без конца заставляли идти на партсобрания, политучебу, перевыборы, изучать решения пленумов и съездов, всегда исторические, бесконечная говорильня годами расхищала его жизнь.
Казалось, я приговорен до конца своих дней. Выйти из партии никто не мог. И вдруг она исчезла, растаяла как мираж. Под ногами валяются обрывки бумаг, папки «для служебного пользования» — ДСП, «секретно». Развалины Бастилии. Обломки Империи.
…А ликования не было, было удивление — неужели дожил? Увидел, как эта власть пала, бесшумно рассыпалась.
Итак, все разбежались, бросили свою цитадель.
Было в новом ощущении крохотное, с горчичное зерно ощущение потери. Его мне однажды выразил Юрий Темирка-нов: посмеиваясь, он говорил, что больше никто не интересуется, что он готовит, какую музыкальную программу, почему такую, а не другую, как бывало, когда приглашали в обком и там расспрашивали, выясняли, спорили, что-то навязывали, за что-то хвалили. Он не скрывал сожалений о том времени. И ведь у меня тоже появлялось нечто подобное. Счастье освобождения потускнело.
Как известно, ленинградская блокада стала символом стойкости в истории не только Отечественной, но и Второй мировой войны. Блокада овеяна ореолом героизма защитников города, врага не пустили, и 900 дней блокады показали, что город выдержал невиданную, неслыханную осаду, несмотря на все лишения и голод.
Для меня всегда было непонятно, что на самом деле произошло под Ленинградом.
17 сентября 1941 года, надеюсь, что память мне не изменяет, я с остатками своего полка I ДНО отступил из г. Пушкина в Ленинград. Мы вышли на рассвете где-то в 5 часов утра, получив приказ отойти из района расположения дворца. Штаб полка находился в Камероновой галерее. К тому времени немецкие автоматчики уже занимали парк, они обстреливали галерею, расположения всех рот. Одна за другой роты покидали свои позиции, отступая к дворцу. С правого и с левого фланга, вероятно, никаких частей наших уже не было. Во всяком случае, получив приказ, мы эвакуировали раненых и организованно отходили по шоссе в направлении Шушар. Дойдя до Пулково, мы подверглись налету немецкой авиации. Спустились в низину Шушар, и я увидел, как немецкие эскадрильи одна за другой обстреливали людей, которые отходили к городу. Это были беженцы из пригородов и остатки частей вроде нас.